Изменить стиль страницы

– Не могу боле. В глазах штой-то застит.

– Ну, передохни маненько. Покалякаем. На пустое брюхо ничего другого человеку не остается. Признаюсь тебе: хлебец-то от позапрошлогодних трудодней у меня остался, и, скажу по совести, немалый. Но еще осенью, пронюхав – земля слухом пользуется! – пронюхав, значит, что на нынешние трудодни мы ни хренушки не получим, вывез я его куды подале и схоронил. А теперича вот туда по таким сугробам и не доберешься, да и нельзя. Воронин в один момент выследит – и пропал Федотка Ефремов! Упрячут в каталажку, и смоли там свою «золоту жилку»!.. Он уж, Воронин то есть, пополудни, как раз перед Степашком, наведывался ко мне. Припожаловал с какой-то железной палкой, тыкал ею во все углы – и в погреб, и под печку, и в подпол лазил, по всем хлевам шарил, искал, вишь, излишки, да ушел несолоно хлебавши!

Федот рассказывал правду. Его двор оказался как бы первым полигоном, где председатель решил испытать им же придуманное орудие, с помощью которого надеялся обнаруживать припрятанный хлеб. Сам ли Воронин, другой ли кто, но быстро нашел для этого изобретения и удивительно точное название: щуп. Все гениальное просто, изрек какой-то философ. Воронинское детище окончательно утвердило бы его в такой мысли. Представьте себе длинную, похожую на барскую трость, толщиною с мизинец, проволоку, свернутую в кольцо на одном конце и заостренную на другом. Повыше жала с помощью пробоя или какого иного инструмента (это уж дело кузнеца Климова) выщерблена наискосок маленькая, величиной с самый крохотный наперсток выемка, – она-то и была наихитрейшей частью невинной с виду железяки. Погруженный в землю, мякину или солому и затем выдернутый, щуп зачерпнет своей выемкой несколько зернинок, и хозяин припрятанного хлеба может навсегда распроститься с ним, а в придачу получить еще и суровое наказание за укрывательство пшеницы или ржи.

Но на Федотовом дворе председателев щуп, как видим, ничего не нащупал, к немалому торжеству обладателя «золотой жилки».

– Потыкай, кричу Воронину вдогонку, в мою задницу, можа, что отыщешь! – закончил свой рассказ веселый Федот Михайлович.

– Не нашел, значит?

– Не нашел, – сказал с тихой гордостью Ефремов, – и не найдет. Погодь до весны, Федорыч. Подсохнет – я сам откопаю хлебушко и поделюсь с тобой.

– До весны-то надо еще дожить, Михалыч. Брюхо ждать не умеет.

– Доживем как-нибудь. Советска власть не даст помереть с голоду. Она ить до последней кровинки, до последней косточки наша.

– Как сказать, Михалыч... До Бога высоко, до Москвы далеко, а Воронин, а братцы Зубановы – вот они, рядом. Счас у них один щуп, а назавтра будет тыща. Пойдут с ними по всем дворам, как солдаты с винтовками наперевес...

– Найдется же и на них управа. Я так думаю.

– Думаю так и я. И все так думают. Но когда это будет? Покуда то да се...

– Поживем – увидим.

– Легко сказать – поживем! – Николай Федорович вздохнул так-то уж тяжко и прерывисто, что Федот Михайлович надолго задержал на нем свой взгляд, покачал головой:

– А ведь ты, кум, совсем плох. Что же ты не наведался к Никитке Рубцову? Тот, небось, приберег зернецо про черный день: мужик добышный, запасливый.

– Да ты, никак, надсмехаешься надо мною, Михалыч?.. У Никитки летошнего снегу не выпросишь.

– Вы же дружки с ним. Вместе и под Перемышлем, а потом, кажись, и под Царицыном...

– Взял бы ты, Федотка, себе этого дружка! Мы с ним так: зад об зад – и кто дальше прыгнет!.. Вот какие мы друзья-приятели!

Федот рассмеялся. Но, обнаружив, что гость не только не поддержал его смеха, но еще больше прихмурился и почернел лицом, поспешил исправить свою промашку:

– Да ты, кум, ел хоть что-нибудь нынче?

– Ни нынче, ни вчера, ни позавчера... Четвертые сутки, Михалыч, крошки во рту не было. А куревом сыт не будешь... Услышав такое, Федот заторопился:

– Да что же ты молчал, кум?! Как же ты?.. Разве ж так можно? Оставишь детишек сиротами... И я, дурак, потчую тебя глупыми своими речами. Сейчас что ни то придумаем... Мать, а мать! – покликал он жену из передней комнаты. – Загляни-ка, мать, в печку, не найдется ли что похлебать мужику. Глянь на него – хоть во гроб укладывай. Ну и ну! До чего себя довел!.. Раздевайся, кум, да к столу!

– Нет-нет, что ты! – отчаянно замахал руками Кольки Полякова отец. – Неколи мне угощаться, Михалыч! Дома ждут не дождутся меня шесть голодных ртов, так что побегу... може, подфартится где... Спаси тебя Христос, Михалыч, за восчувствие моей беде!.. Другой раз как-нибудь загляну, тогда и накалякаемся, и наугощаемся. А теперича недосуг, – и Поляков-старший неловко, спотыкаясь через порог сперва избы, затем сеней, почти выбежал на улицу...

Теперь он сидел у раскрытой дверцы голландки, подбрасывал в нее соломы, поддерживал таким образом огонек жизни и, услышав наконец, что его зовут к столу, попытался было оторвать ослабевшее вдруг тело от земляного пола, но не смог. Подергал правою рукой в сторону стола, как бы прося подмоги, но никто, похоже, не заметил этого движения. Беспомощно, виновато поморщился, неловко запрокинулся сперва назад, потом качнулся вперед, как бы стараясь отлепить себя от пола; опять упал навзничь, и только теперь домашние увидели, как задергалась уставившаяся в потолок его жидкая козлиная бородка, а голубые глаза расширились до пугающего размера и застыли в немом удивлении, первыми, знать, распознав приблизившийся вплотную смертный час.

Хоронили Колькиного отца еще по-старому, по-христиански. Дашуха Архипова и другие соседки помогли жене покойного обмыть длинное сухое тело, облачить его во все «смертное», припасенное загодя и хранившееся на дне большого семейного сундука, а мужики уложили его в гроб, сколоченный моим дедом из досок, припасенных было для себя. Даже кое-что было собрано по дворам для поминок. Правда, за поминальный стол были посажены лишь одни могильщики, страшно умаявшиеся при вскрытии промерзлой на полсажени глинистой земли. Мы, ребятишки, привыкшие к тому, что и про нас обычно не забывали в таких случаях, хоть в последнюю очередь, но угощали все-таки наваристыми, пахнущими лавровым листом щами и белоснежной кутьею, в которой попадались коричневые, невозможно сладкие изюминки – мы и сейчас вертелись у Колькиного дома, но никто нас не покликал.

Смерть Николая Федоровича Полякова не только осиротила большую семью, но и напугала нас, Колькиных товарищей, испытавших к тому же нечто похожее на угрызение совести, будто провинились в чем и перед Колькой, и перед его братом и сестрами, и перед Колькиной матерью, особенно убивавшейся при таком несчастье. Не сговариваясь, мы решили помочь Поляковым, чем только могли. Сразу же после похорон я вернулся домой, прошмыгнул мимо возившейся во дворе матери в избу, отхватил полкраюхи ржаного хлеба, «отдыхавшего» под утиральником на судной лавке, еще горячего и оттого пахучего, и в несколько минут оказался вновь на Колькином подворье: «На, Колька, ешь!» – выпалил я, задыхаясь и от бега, и от захлестнувшей меня радости. Минька Архипов принес в ученической сумке немного муки, и не какой-нибудь там еще, а пшеничной. «Эт вам на пышки», – тихо пробормотал он, высыпая содержимое сумки прямо на обеденный стол, не смея поднять своих глаз на Колькину мать, которая уже понесла уголок платка к своим глазам. Даже Янька Рубцов и тот не остался в стороне, и он объявился в доме Поляковых, обрушив на стол тяжеленную, смахивающую на надгробную, плиту колоба, на которую сейчас же набросилась не только семья Поляковых, но и все мы, оказавшиеся на ту минуту в избе нашего осиротевшего товарища. Но больше всех меня, например, удивил не Янька, хотя с его стороны это был несомненно подвиг неслыханный, а Ванька Жуков, у которого в доме (это мы все хорошо знали) шаром покати: Ванькина мать, тетенька Веруха, скрывая это от мужа и детей, уже прошлась по соседним деревням с сумой, а Григорий Яковлевич, видя, что ничем не может помочь семье, впал в угрюмое, ничего хорошего не предвещавшее равнодушие и безразличие ко всему и вся и часами просиживал на лавке, тупо уставившись глазами на молчаливую печь, давно уж не опахивавшую жилище теплым духом хлеба, – несмотря на все это, Ванька тоже пришел к Поляковым не с пустыми руками. Отыскав Польку, Колькину сестру, с которой в школе сидел за одной партой, поманил ее пальцем, вывел в сени и, вывернув карман драного полушубка, вытряхнул прямо в Полькин подол несколько картофелин. Пробормотал смущенно: «Бери, Поль!» – и, видя, что она колеблется, покрылась краскою стыда, поспешил заверить: