Изменить стиль страницы

Так было. А вот нынешним летом моему отцу, его братьям и старшим сыновьям приходилось поочередно дежурить на поле, караулить кресты из опасения, как бы их не увез на свое гумно Григорий Жуков или кто из его родственников. Воспламенившийся ненавистью к «хохлам», Григорий Яковлевич мог подождать того момента, когда хлеба окажутся на току за день до обмолота и когда можно было одной спичкой уничтожить весь урожай, – такой метод расправы со своими супротивниками был не редкость у сельских жителей. Так думал мой отец, этого больше всего боялись он и его братья. Но точно в таком же положении находился и Григорий Яковлевич, и тоже ночевал сперва в поле, у своей делянки, укрывшись под ржаными снопами, а потом в риге, пристроившись у проделанного специально для этого смотрового глазка в воротах. И все это происходило тогда, когда ни те, ни эти решительно не собирались учинять такое зло друг другу, хотя почему-то вполне допускали его возможность.

«Это ведь форменная беда! Рази так можно жить?!» – маялся душой дядя Петруха, прижимаясь спиною к снопам и хороня в пригоршне цигарку, чтобы она и не выдала его присутствия, и не уронила искру на сухие стебли ржи.

«Завалюсь-ка спать, и пропади все пропадом! – злился папанька. – На кой черт (он употребил тут словечко покруче) я разлаялся с этим Жучкиным, навлек на свою дурную башку беду?! Не жилось мне в ладу с ним. А теперь вот дрожи, „як цуценя“, сказал бы мой батюшка».

Не спала по ночам и наша мать, и причин для бессонницы у нее было, пожалуй, больше, чем у остальных. Она тревожилась и за хлеба, и за двухмесячного породистого жеребенка, с которым все мы связывали немало самых радужных надежд (забудут закрыть ворота – Карюха и уведет свою дочь на волю, на те же луга, а там рыскают волки), беспокоилась и за дочь-невесту, больно с озорным снюхалась, паршивка, чего доброго, принесет в подоле, прибьет лютый отец и ее, и меня, заступницу, думала мама; было и другое, чем маялась, терзалась ее душа: по селу холодной гадюкой прополз слушок о связи нашего папаньки с тридцатилетней вдовой, унаследовавшей от рано умершего супруга прозвище: его все звали Селян, а ее соответственно Селяниха. Была эта Селяниха далеко не красавица, но дурнота ее лица скрашивалась, восполнялась с лихвою всеми остальными бабьими прелестями, с какой бы стороны ни глянуть на сдобную вдовушку: с фронта ли, с тыла ли – загляденье, а не баба! Селяниха была первой на селе самогонщицей, и по этой причине мужики вились возле ее избы, как мухи. Папанька в отличие от других не просто вился, но и увивался вокруг скоромной молодицы, и окончилось дело тем, что потом уложилось для всех в одно слово: спутался. Первое время полюбовники таились. Хитрющий Николай Михайлович делал вид, что упился больше всех и валился под Селянихин стол, мужики оставляли его там одного, а сами расходились по домам.

– Все уползли? – тихо справлялся он у хозяйки, прибирающей посуду.

– Все, – тихо, с глухим радостным придыханием сообщала она.

– Слава те Господи! – отец вылезал из-под стола и, страшно довольный, потирал руки.

На рассвете покидал Селяниху и приходил домой.

– Эх, паря! – слышали мы мамино восклицание. – Где это ты, женишок, погуливал?.. Не у Селянихи ли, случаем?.. Правду, знать, говорят про вас добрые люди...

– А ну – цыц! Ишь затявкала!.. Цыц, говорю! – взрывался отец.

– А ты не цыцкай, я тебе не собака! – подавляя в себе страх перед грозным мужем, кричала мать. И крик ее для нас, детей, был сигналом бедствия. Сорвавшись с постели, мы живой стеной вставали перед рассвирепевшим отцом и отвращали беду от нашей еще совсем недавно совершенно беззащитной матери.

– Постыдился бы детей-то, хабалин! – выговаривала она папаньке, уже торопившемуся укрыться под одеялом с головою, чтобы не слышать этих попреков и не видеть наших глаз, в которых было и осуждение, и упрек, и стыд за него, и жалость к матери, и выражение острой, жгучей боли, какое бывает лишь у детей, когда их родители живут в неладу друг с другом. – Как нам теперича показаться на люди?.. Стыдобушка-то какая!.. Многодетный старик связался с энтой молодой сукой!.. Матушка, Царица Небесная, за что же нам такое наказание?..

– Мам, ма-ма-а-а-а! Не надо!.. Мам, родненькая, не плачь! – кидался я ей на шею. – Я... я, мам... я убью Селяниху!.. Слышь, мам, у-у-у-бью!.. – Выкрикивая это, я никого не обманывал, я в самом деле решил про себя расправиться с женщиной, принесшей в наш дом такое несчастье.

Глянув на меня и ужаснувшись от моей решимости, мать теперь сама уговаривала:

– Ну, ну... ты что это, сыночка?.. Разве можно так!.. Можа, враки это, наговоры на твово папаньку... А ты – убью!.. С ума-то не сходи... И себя погубишь, и нас всех...

Отец тоже выглянул на мгновение из-под одеяла и обжег меня своим презлющим глазом. Мать в этот час испугалась, а в следующую ночь все-таки разбудила нас с Ленькой (брат сторожил гумно) и, трясясь, прошептала:

– Ребятишки, вставайте!.. Опять нету нечистого. У нее, чай, пропадает. Пойдемте, спугнем, може... О, Господи, Святитель, Спаситель наш!.. Прости и помилуй!..

Двумя минутами позже, предводительствуемые матерью и в сопровождении Жулика, прибавлявшего нам решительности, отправились на Хутор, на дальнюю его окраину, где притулилась избенка Селянихи. Споткнувшись по дороге о камень, Ленька, на всякий случай, прихватил его с собой. Не был безоружным и я: в моих руках находился сердечник – похожая на палку железка, которою соединяют тележную подушку с осью передка, я подобрал ее в сенях, где эта штука валялась без дела с самой весны. Ночь темная. И это кстати. Мы могли подойти к цели незаметно. Ваньки и его товарищей я не боялся, поскольку в такой поздний час все они спали. Мать, у которой сердце прямо-таки рвалось из груди и от волнения, и от быстрой ходьбы, все время просила:

– Вы бы не так шибко, ребятишки!.. Не успеешь за вами!..

– Ладно, мам...

– Ну, вот так... дайте дух перевести – того и гляди, сердечушко разорвется...

В каком-то дворе подала голос собака, Жулик вознамерился будто вступить с ней в перебранку, но Ленька грозным окриком заставил его замолчать. Смолк и тот, в чужом дворе: лень, знать, стало. Однако тишина была уже вспугнута. Собачий короткий перебрех сменился первой кочетиной побудкой. Сперва прокричал петух где-то далеко-далеко, за самыми Кочками. Его поддержал другой, отозвавшись из-за озера, кажется, со двора Ивана Леонова, Катькиного отца. А потом покатилось уж по всему селу. Кочетиная эта капелла давала концерт не более чем три-четыре минуты. Затем все, как по взмаху невидимой во тьме дирижерской палочки, смолкло. Теперь мы слышали только, как колотятся в груди наши сердца. Но вот он, Селянихин дом. Мать, трясясь, остановилась, а мы с Ленькой, держа наготове свое оружие, приблизились почти вплотную к освещенному большой настольной лампой окошку.

Посреди стола попыхивал парком только что поспевший и поставленный тут хозяйкою самовар. Стоял он не в одиночестве, а в окружении двух поллитровок (одной полной, а другой опорожненной наполовину) и каких-то закусок (каких именно, мы не разглядели, было не до этого). За столом, затылками к окну, восседали два старых приятеля: наш папанька, секретарь, значит, сельсовета, и его помощник Степан Лукьянович Степанов. Даже со спины было видно, что пребывали они в самом великолепном расположении духа. Их сияющие физиономии, как в хорошем зеркале, отражались на расплывшемся в широченной, просторнейшей улыбке лице Селянихи, которая не сидела, а стояла против гостей и, шевеля румяными губами, обнажившими ровный ряд ослепительной белизны зубов, что-то говорила им. И в минуту, когда эти трое взяли по стакану и соединили их для чоканья, Ленька изо всех сил бросил по стеклу камнем и сейчас же побежал прочь к тому месту, где осталась мать. Я же успел заметить, как влетевший в избу камень угодил в самовар, опрокинул его, и все внутри дома заволоклось паром.

– Караул! – закричала мать, услышав звон разлетевшихся осколков стекла и, не помня себя, побежала по улице – назад, к нашему дому.