Изменить стиль страницы

Селянку проносили – ароматный парок, сложный ласкающий запах.

И Варсонофьев заказал две.

– А вам, Павел Иваныч?

Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою:

– В вашем возрасте удовольствие – поесть, в моём удовольствие – ограничиться.

– Да сколько ж вам, Павел Иваныч?

– Да считайте кругло пятьдесят пять.

По седине, по впадинам лица, они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню:

– И что же вас с графом Толстым разъединило?

Саня – не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно:

– Телега!

– Телега?

Саня ещё подумал, кивнул:

– Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше – перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так – доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать?

Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч – слушал, не тяготясь.

– А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А – распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко… – На Павла Иваныча, оборонительно: – И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. – Ещё проверил, не надоел? – А если телега эта означает русское государство – как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти – легче всего. Гораздо трудней – поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному – не дать налезть в кузов. Толстовское решение – не ответственно. И даже, боюсь, по-моему… не честно. – Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: – Вот это нежелание тянуть общую телегу – меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое…

– А что ж другое?

– Да например, если в Толстого вчитаться… Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме – и потому даже выгодно нам. Вот уж нет… Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и… и… Что чувство правды выше всякого земного расчёта!

Поблескивал старик из пещерных впадин. Но – и с шуткой:

– Да-а-а… Значит, с чистой линии вы сбились… А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия – всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет – селянка.

Принесли её как раз.

А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:

– Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником.

Варсонофьев продул усы:

– Да в какую я компанию попал!

И заказал ещё две пары пива.

Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя – больше историк, Саня – больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:

– А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?

Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно – и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:

– Пожалуй, развитие через скачок!

В скачке было что-то затягивающее.

Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе.

– Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство.

– Я и… и утверждаю, – с некоторой заминкой согласился Котя.

– А государство – оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок – это для него разрушительно.

Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные.

– А допустимо будет спросить, – трубил Котя, – чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали…

– Да как сказать… Одни книги читаю, другие пишу… Толстые читаю, тонкие пишу.

– То, что вы говорите, – не вполне ясно.

– А когда слишком ясно – не интересно.

У Коти была эта манера – ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания:

– Разве так?

– Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия – в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли?

– Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! – энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине.

– Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит.

Слова загадки он выговорил особым поглубевшим распевным голосом, от своего голоса – особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов.

– И – что ж это такое? – торопился Котя.

Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой:

– Невеста.

– А почему – на блюде?

– А прямо на кровати – загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, беспомощная, распластанная.

Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал.

Ели, пили.

Варсонофьев продул усы:

– Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня – быть народником?

Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться:

– Н-ну… кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья.

– Для счастья?

– Д-да, для его счастья.

А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали:

– Но счастье народного большинства – это сытость, одетостъ, благополучие, полная удовлетворённость, так? А накормить, одеть – на это, смотришь, тоже целое столетие понадобится? Пока до вечных интересов – а мешают бедность, рабство, непросвещённость, плохие государственные учреждения, – и пока это всё сменить или исправить, тут и народников три поколения надо?

– Д-да, возможно.

Не мигая, совсем не нуждаясь мигать, мог смотреть Варсонофьев неотрывно, не упуская из глаз наслеженное:

– И все эти народники, спасая не меньше всего народа сразу, до той поры отказываются спасать себя? Вынуждены так. И вынуждены считать негодниками всех других, кто не жертвует собой для народа, – ну там занимается каким-нибудь искусством, или поисками абстрактного смысла жизни, или, хуже того, религией, душу спасает, и так далее?

Саня так внимательно слушал, даже измучивался. Он кисть, палец поднял, чтобы слово вставить, потом забудет:

– А в ходе жертвы для народа – разве душа не спасётся? Сама?

– А вдруг эта жертва – не та? А скажите – у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений – не помогут?

Саня лоб вытер, глаз не сводил с Варсонофьева, так из глаз в глаза и хотел перенять, понять: