Изменить стиль страницы

А Николай узнал родителей. Когда они были далеко, ему прежде всего бросилось в глаза лоскутное одеяло. Оно словно ослепило его. Когда же они приблизились, он увидел и узнал строгий, резко очерченный рот матери и ее полушубок.

Что же делать? Пока он затерян в толпе, он — праздный зевака. Но он может кинуться к ним и помочь. Там ему быть или оставаться здесь? Если там, то придется взять в руки хворостину и... вернуться в Удолино. Горячие мысли обжигали Николая. Ему было стыдно и страшно. Будто опять раскрылась перед ним бездна, а на дне ее навоз и солома, унылый труд от зари до зари и жизнь без просвета...

Отец по-хозяйски опробовал подошвой скользкий асфальт, взял корову за рог. Если поскользнется — поддержит. Движения размеренные, ни одного лишнего. Так он всегда старался работать, чтоб хватило сил до последнего часа. Покачал головой: асфальт ненадежный. Окружающее его не интересует: было бы хорошо и удобно корове. Насмешек не слышит, не заденут они его сейчас; к тому же крестьяне привыкли к насмешкам горожан.

Когда корова находилась на середине улицы, вспыхнул зеленый глаз светофора, двинулись автомашины. В дымке испарений, будто пойманные в сети ременных шлей, поплыли битюги, ворочая окороками сытых крупов.

Крестьяне остановились. Город волна за волной нес свои шумы. Сколько здесь людей, машин и повозок! Отец крикнул милиционеру:

— Эй, ты! Не видишь?

— Вижу! — Милиционер — круглолицый парень с толстыми икрами и в узкой шинели — взмахнул своим жезлом.

Все подчинилось ему: машины, повозки, люди.

— Гляди, милиционер, а посочувствовал! — воскликнул кто-то.

— Чего же? Может, он своего отца вспомнил, мать. Тоже человек, а не кувалда с ручкой...

Корова неторопливо переходила улицу.. Из ноздрей ее вырывался пар. Шерсть на лбу и на шее с подветренной стороны поседела. Корова послушно повиновалась человеку, державшему ее за рога, согревшему и накормившему ее. Она не нуждалась ни в понуканиях, ни в побоях.

Милиционер, не опуская палочки, добросердечно следил за процессией.

Толпа притихла; уже не было праздных выкриков, люди не балагурили и не смеялись.

Сын этих крестьян продолжал прятаться за спины чужих людей, не оказав помощи самым близким.

Вдруг мать пошатнулась на голой наледи колеи, взмахнула руками. Наташа бросилась к ней. Она подбежала вовремя и успела поддержать старую женщину. Антонина Ильинична бормотала слова благодарности. Она оперлась на руку Наташи и при ее поддержке безбоязненно перешла улицу.

— У меня такая же доченька, — сказала Антонина Ильинична строго, без всякой слезливости. — Дай бог тебе счастья!

Передохнула у бровки, оправила одеяло на спине коровы, свой платок у самого лба и пошагала дальше.

— Нас тоже не из бидона кормили, а из коровьего вымени! — самым развеселым голосом выкрикнул милиционер и повернулся боком, чтобы дать движение заторможенным потокам машин.

Глаза людей потеплели, стали чище и красивей. Николай оглянулся, но не нашел Наташи. Его била дрожь, зуб не попадал на зуб. Неумолимая сила по-прежнему приковывала его к месту. Туда, к обелискам Бородинского моста, уходило его прошлое, рвались корни, питавшие его с детства.

Возвратившись в общежитие, Николай Бурлаков долго не мог успокоиться. Противная дрожь во всем теле не унималась. Не помог и чай с пышками, предложенный Настей. Озябло не только тело, но и душа. А поделиться он мог только с одним человеком.

В пустой комнате наедине с самим собой было страшно. Возникла картина пережитого, вставали непрошено все жуткие подробности — от пестрого одеяла до силуэтов матери и отца, затерявшихся в метельной дали.

На тумбочке лежала записка Саула: «Ушел на курсы». А ниже Кучеренко подписал: «Умные — на учебу, дурачки — в киношку. Не запирайте дверь, ребята». Для них все было ясно, основные жизненные проблемы давно решены.

Дождавшись Жору, занесенного снегом, краснолицего, веселого, Николай рассказал ему все без утайки. Квасов выслушал молча, потом вышел и долго фыркал у крана. Вернувшись, уселся возле тумбочки и прочитал записку Саула. И, прикусив нижнюю губу, принялся обрезать ногти.

— Почему ты молчишь? — спросил Николай. — Мне же трудно...

Квасов поднял голову, и тени, падавшие от абажура на его лицо, исчезли. Страдальчески дернулись уголки губ.

— Если хочешь знать мое мнение, скажу. — Ребром ладони он провел по ресницам с досадой и мукой, которых не хотел показывать. — Мне жалко их, Николай. Сердце сжимается, как жалко!..

— Не надо. — Николай беспомощно развел руками и, не боясь унизить себя, сказал: — Я поступил, как самый последний подлец... Если бы я мог...

Плечи его дернулись. Отвернувшись, он прикрыл лицо рукой, дрожащими, непослушными пальцами другой руки пытался вытащить платок из кармана.

Квасов наклонился к другу, полуобнял его за плечи.

— Ты поступил некрасиво, но... правильно. Раскисни ты на минуту — и пропала бы вся твоя жизнь. Ушел — значит, ушел. Возвращаться тебе незачем.

Николай быстро обернулся и, в упор глядя в глаза другу, спросил:

— Ты поступил бы так же?

— Я? — переспросил Квасов, встал, прошелся по комнате и ответил серьезно: — Меня в пример не бери. На меня никогда не ориентировали, если помнишь. Арапчи пугал Квасовым призывников. Разнузданная стихия вселилась в меня не без помощи Арапчи, хотя я не имею против него зла. Я поступил бы не так, если бы увидел там твоих родителей. Я подбежал бы к ним раньше, чем успела это сделать Наташка, поцеловал бы мамашу на глазах всей шпаны, притащил бы их сюда, отогрел бы и накормил. С папашей мы сходили бы в баню. Коровенку и ту нашел бы чем накормить и куда завести. Во дворе сарай подходит? Абсолютно. Повышвыривал бы дрова и устроил бы привал разнесчастной коровенке... — Квасов осекся. — Прости, Колька! Так поступил бы Георгий Квасов, но не Николай Бурлаков. Квасов — сложившийся пролетарий, независимая личность, ничем не обремененная, кроме своей темной совести... Будь я Бурлаковым на данном этапе его созревания, я поступил бы так же. Я бы побоялся, что родители зацепят, не поймут, заставят взяться за рога коровенки. И в самом себе я не был бы уверен. В борьбе с собой ты победил. Не поддался... Ясно, есть тут и подлость. Согласен. Подлость обстановки. Тебя самого бросили в котел, и не твоя воля...

За окнами стонало. Плохо пригнанные рамы издавали дурную музыку. Было слышно, как по лестнице поднимается немец Мартин, молодой, рыжий зверь, доставлявший немало хлопот коменданту.

Бурлаков помимо желания изучил все скрипы лестницы и теперь мог безошибочно угадывать, кто по ней идет. В часы одиноких раздумий он слышал, как, шурша накрахмаленными юбочками, по перилам скатывались дочки Германа Майера, тюрингского немца, занимавшего отдельную квартиру на втором этаже; как, покряхтывая и рассуждая с самим собой, спускался старый Шрайбер. У него размеренные шаги и тяжелое дыхание. Лестница поскрипывала как-то по-особенному, когда спускалась по ней белокурая Фрида, жена Майера. Ее легко признать по голосу; уходя, она командирски отдает распоряжения детям и ходит энергично, чтобы везде успеть и к сроку справиться со всеми сложными обязанностями домашней хозяйки.

Как просто устраиваются люди! Уехали в чужую страну, за тридевять земель, и никаких у них сетований, отчаяния или грусти. Майер всегда улыбается, приветливо приподнимает шапку. Шрайбер невозмутимо заталкивает табак в короткую трубочку кривоватыми и гибкими, как у граверов, пальцами.

Мартин пьет и гуляет с девчонками, бродит по танцплощадкам клубов и презирает Россию за неуменье русских варить кофе, за варварское глаженье рубах и еще за что-то.

В другом доме тоже немцы. Каждая семья живет своим обособленным мирком. «Оттуда» приходит к Майерам только одна пара. Они тоже из Тюрингии: смуглый высокий Отто с усеченным подбородком (его считают красавцем) и Дора, невзрачная его жена с опасливыми жестами. Доре везде мерещится опасность, и она старается не заводить знакомств с русскими и молчит везде: в магазине, в трамвае. Даже в театре предпочитает сдерживать эмоции.