Изменить стиль страницы

СВИДЕТЕЛЬ № 8

Теперь мне кажется, что я была повитухой всю жизнь, от рождения и до самой смерти. Но это, конечно, не так, господин судья. Я закончила акушерское училище в Кракове, когда мне исполнилось двадцать семь лет. К тому времени сама уже успела родить двоих детей — сына и дочку. Рожала, как все, дома. Это потом уже родильные дома начали строить, после войны. А тогда все как-то обходились. Правда, те семьи, что побогаче, уже и в те годы старались пристроить своих рожениц в какую-нибудь больничку. Но в нашем-то районе таких семей почитай что и не было. Рожали в собственной спальне, с акушерками, а то и просто с бабками-повитухами. Ну и, что греха таить, не всегда это хорошо кончалось. Случалось, что и помирали. Это ж раз на раз не приходится.

Вот и у меня вторые роды очень тяжелыми вышли. Здорово помучил меня мой паренек. Странно, да? Обычно трудно в первый раз, а потом легче. А у меня вот все наоборот получилось. Девчонка прямо сама вывалилась, мне почти и тужиться не пришлось. А вот сыночек, дай ему Бог здоровья, никак не хотел на волю выбираться. Будто чувствовал, что ему на роду написано: горя ведрами, а счастья — чуть. Почти сутки я между жизнью и смертью болталась, а потом начала помаленьку сползать в сторону смерти. Уже и с мужиком своим попрощалась, уже и поплакала над судьбой своей горемычной, да над дочкой-сироткой. Уже совсем приготовилась глаза закрыть, да и соскользнуть туда, откуда не возвращаются. Тут-то и схватила меня за руку бабка Сонька, повитуха. Она до последнего у моей кровати сидела, никуда не уходила, глаз не смыкала.

— Стой, — кричит. — Дура! Ты что это такое затеяла? А ну повторяй за мною! Повторяй! Господи, Боже милосердный… Повторяй!

Ну, я и начала за ней повторять: «Господи, Боже милосердный! Бог рожениц и малых деточек! Прими мое обещание, не откажи в просьбе. Коли выживем мы с ребеночком моим новорожденным, то буду я служить Тебе повитухой по гроб жизни!»

Так и повторяла, пока не родила. И я жить осталась, и мальчик мой тоже. Целехонький, здоровенький — мучитель ненаглядный, как и все они, мужики. Поднесла его мне Сонька показать.

— Вот, Бронислава, — говорит. — Смотри, какой красавец. Береги его пуще глаза. Потому как он у тебя последний. Больше рожать не сможешь.

«Ну, — думаю, — нашла чем стращать. Да что ж я, совсем дура, что ли, чтобы на такие муки еще раз пойти?»

А бабка наклонилась поближе и шепчет:

— А обет свой помнишь? Помнишь? Услышал Он тебя. Теперь ты, девка, под Его защитой, и дети твои тоже. Только вот обещанное придется выполнить в точности, а иначе — пеняй на себя.

Так и стала я акушеркой, господин судья. И, знаете, не пожалела об этом ни разу, ни минуточки, за все мои долгие годы. Хотя дело это ох какое нелегкое: день ли, ночь ли — собирайся, тетка Бронька, беги по любой погоде, в любую лачугу, где мечется она, родимая, на простынях или на соломе, а то и вовсе на полу в кабаке… беги от собственных деточек, да от ворчащего мужа, которому осточертела такая жена хуже горькой редьки. Беги, не зная, когда вернешься, и сколько горьких грошей получишь за адскую эту, за святую эту работу… да и можно ли мерить ее на деньги? Так что я свой обет исполнила, не отступилась. Да и Он от своей части не отказался. Мужик мой погиб в войну, это верно. Зато ни со мной, ни с детьми моими ничего не случилось. Выжили, да не просто выжили, а в тех местах, где редко кто выживал: я с дочкой в Освенциме, а малый — в Маутхаузене. Все прошли: и голод, и холод, и тиф, и работу непосильную, и ликвидации.

Нас арестовали в декабре 42-го. Холода тогда стояли сильные. Полиция вытащила нас из подвала, где мы прятались, даже одеться толком не дали. Сыну восемнадцатый шел. Его сразу отделили — на работы какие-то. А нас с Маришкой в поезд, да в Освенцим. По дороге мы с ней переживали, что теплых вещей не взяли, а потом оказалось, что зря. Зачем брать-то, если в лагере так или иначе все отнимают? То есть, все, что может как-то согреть, даже волосы состригают. Бреют наголо, выдают полосатую робу и кое-что из белья. Тут уж кому как повезет — кто получает трусы с рубашкой, кто одну рубашку, кто нижнюю юбку, а кто и вовсе ничего. И тапочки размера, какой попадется, так что одна может оказаться вдвое больше другой. Наше с Маришкой счастье, что мы с ней обе ростом не вышли. Малое большим не сделаешь, а наоборот-то можно. Я про одежду говорю. Там подвязали, здесь подогнули; чем больше ткани, тем теплее. Шлепанцы выменяли, в общем, как-то устроились.

Когда все это на себя прилаживали, я впервые порадовалась зиме. Потому что не знаю, как людей летом заставляли эту мерзость на живое тело надевать: одежда просто кишела вшами. Настолько, что тряханешь — сыпятся. Никогда такого не видела, ни до, ни после. Но мороз есть мороз — натянешь на себя и не такое, лишь бы за бока не щипал. А вши — пусть себе щиплют. Ко вшам быстро привыкаешь, и к другим паразитам тоже. Крысы — вот что страшно. Крысы в бараках бегали огромные, голодные, ничего не боялись. На нас смотрели как на пищу: если кто послабее, или одна оставалась — могли загрызть во сне, запросто.

Мы с доченькой вдвоем держались. Спали, обнявшись, всем делились, так и выжили. Бараки были длинными, а печка одна, да и та еле теплая. От дыхания сотен женщин на потолке образовывались сосульки. Вечерами, когда в бараке зажигали свет, потолок сверкал всеми цветами радуги, как во дворце Снежной Королевы. Очень красиво. Видите, красоту можно даже в таком месте отыскать. Потому что Бог везде живет, и в освенцимском бараке тоже. Вот так, глядя на сосульки, я и вспомнила о своем обете. Я ведь как Ему обещала? По гроб жизни. А это означает: пока не умру. То есть, валяясь без дела на нарах в живом пока еще виде, я нарушала данное мною слово. И это, если вспомнить слова бабки Соньки, означало не только ужасное свинство с моей стороны, не только опасность для меня лично, но и для дочери, и для сына тоже.

И тогда я встала с нар и пошла к лагерному доктору, потому что разрешение на переход в больничный барак можно было получить только так. К докторам в лагере по своей воле не ходил никто. Освенцимские доктора не лечили, а убивали. Человек не создан для убийства, господин судья. По докторам Кенигу и Роде это было очень заметно. Они страшно пили и все время ходили пьяными. Вот доктор Менгеле, тот был совсем другой, ему нравилось то, что он делал. Менгеле почти не пил. Он был очень красив, элегантен, прекрасно одет и ходил в белых перчатках. Эти перчатки сильно помогали: их можно было заметить издали и так наверняка отличить его от других докторов, потому что попасться на глаза доктору Менгеле почти всегда означало большие неприятности.

Но в январе его еще не было в лагере; он приехал только весной, так что я попала к доктору Кенигу. На мое счастье, Кениг как раз опохмелился и потому еще не успел впасть в свое обычное дневное озверение. Так что я ухитрилась попасть в те редкие десять минут, когда можно было обратиться к нему с просьбой и при этом уцелеть.

— Дипломированная акушерка? — переспросил он. — Хочешь работать? Работай…

— Мне нужна помощница, — сказала я. — Можно взять девушку из моего барака?

— Девушку? — переспросил он. — Бери…

По-моему, доктор Кениг даже не очень понял, о чем идет речь. У него внутри шнапс отчаянно боролся с печенью, и ему было не до меня… Так мы с Маришкой попали в больничный барак.

Освенцим представлял собой лагерь смерти. Людей привозили туда для того, чтобы убить и уничтожить. Последнее особенно важно, господин судья. Если бы речь шла о простом убийстве, то не потребовались бы Освенцим и Треблинка. Или Хелмно и Собибор, и другие подобные места. Ведь после убийства остается труп. А труп нельзя бросить просто так, даже один — что уж говорить о миллионах! С ним надо что-то делать: закопать, сжечь, растворить — куда-то его деть, чтобы он не мешал живым, не заражал их болезнями, не портил воздух запахом разложения. Уничтожение огромного количества людей — это, прежде всего, очень большая работа. Очень! Лагеря были настоящими фабриками. Они получали живое человеческое сырье и перерабатывали его в пепел. Их производительность определялась пропускной способностью крематориев.