“Лезет на меня и шипит: “Если ты мне не отдашься, о тебе никто никогда не узнает, я закрою тебе дорогу в искусство…”.

“Я знаю, я ведьма, я тебя приворожу…”.

“Ну, хватит. Я устала. Слезай. Какой же ты ненасытный, однако”.

Она пила вино, которое он купил подпоить и себя, и ее, чтобы стало легче, — но для чего-то еще притворялась, что сильно опьянела. Пьяна. Сильнее, чем он. Потеряла свой запах, вкус… От нее пахло дешевым вином, дышала, вкус его, гнилостно-кислый, сочился из ее губ. Наверное, она ничего не почувствовала, кроме того, что на нее давила тяжесть. Как утратила стыд — и не чувствовала стыда, получая лишь поэтому превосходство над теми, кому выставляла напоказ свое тело. И все, что делали с ее телом, стало рутинной работой. А то, что не ушла после этой работы, осталась на ночь и лежала в одной с ним постели, — наверное, и было исключением из правил. Но больше не позволила обнять и даже прижаться к себе, как если бы его прикосновения стали тут же болезненными. Казалось, она заботилась о нем, о своем рабочем инструменте, смыв с него перед этим в душе пот, вернув чистоту, покой. И теперь нервно вздрагивала, чего-то боясь, повернувшись спиной — лишь так чувствуя себя защищенной или уверенной в себе, отделившись, став чужой.

Утром она быстро собралась, мучительно чего-то ждала, жадно закурив сигарету. И за это время — пока курила — успела сделать вывод, что он проснулся без желания обожать, восхищаться… Но это не заставило испытать боль — она привыкла.

“Захочешь, позвони. Я дала тебе свой номер? Если кому-то будет нужна обнаженная натура, ты знаешь, сколько я беру. Только без интима, это не мой профиль. Можно групповые сеансы. Но тогда я беру больше… Двести. Не понимаешь, почему? Больше — значит больше. И все. Хорошего, знаешь ли, понемножку. Понятно, за групповые двести? Для курсовых, для дипломных работ… Между прочим, очень выгодно. Нет, я имею в виду для студентов, у вас такие стипендии, что я рыдаю… Лицо может быть любое. Но найти такое тело, как у меня, — это, знаешь ли, творческая удача. Большие художники, конечно, не жмутся. Но их мало, они так редко встречаются в наши дни. Ты перспективный, но мы с тобой не подходим друг другу. Нет, я имею в виду твою манеру, твой творческий почерк… Слишком грубо, резко. Мне нужно что-то похожее на Модильяни, ну ты меня понимаешь”.

Нужно было честно страдать.

Честно кому-то сознаться.

Он сознался матери — но до этого страдал, ожидая ее возвращения, напуганный и униженный, не зная, что делать, смутно понимающий, чем болен и почему это произошло. Она все услышала — но ей оказалось нечего ему прощать. Сама, потому что он боялся, узнала в районной поликлинике, куда в таких случаях обращаются: направила. И как будто произошло что-то смешное, рассмеялась над его страхами, узнав диагноз, заявив, что это называется “французским насморком”.

Когда ее мальчик первый раз напился, отмечая в компании школьных друзей Новый год, и был доставлен домой без чувств такими же едва стоящими на ногах мальчиками, она встречала всю эту процессию в пятом часу утра со спокойствием и улыбкой. Само собой, для мальчика так и осталось тайной, что он был весь облеван: умыла и все выстирала, как если бы еще ухаживала за ребенком, который объелся и срыгнул. На ее языке это называлось “не драматизировать ситуацию”… Да, и это — “как само собой разумеющееся” — из того же языка… Забота, понимание… Все это само собой разумелось. И ему завидовали, ведь остальных грызли, воспитывали, ничего не прощая. Если он портил одежду или игрушки, мама говорила без всякой злости, но с чувством своей правоты, что ему нельзя покупать “дорогих вещей”. Выносила приговор, что он не умеет ценить подарков, и это, кажется, ей льстило — что превращал в хлам игрушки, а было и такое, дарил кому-то на улице или просто терял. Больше всего гордилась, что приучила своего сына относиться к деньгам с презрением. И он уже не смел думать, что любит деньги; вообще стыдно ли это — желание их иметь, когда чего-то хочется, или стыдно их копить, беречь.

Мальчик рос без отца.

Мама прощает, потому что все понимает…

Когда наказывала молчанием, лишая общения: но прощая…

Когда дала пощечину — вместо этого детского наказания — и он замолчал. Она страдала и прощала… Такое оно было беспомощное, жалкое, ее лицо. Она не позволяла себе на него кричать — не могла. Может быть, поэтому и приехал по ее вызову дядя Сева… В школе всерьез решали, что никчемного ученика не допустят к экзаменам. Любил, заступался только учитель рисования. Мальчик любил рисовать — но больше ничего не хотел. Профессор приехал — и действительно возмущался, кричал, что в их семье еще не рождалось людей без высшего образования… Недовольный и возмущенный. Все происходило на кухне. Он вернулся из школы после занятий — и сонливо ел вареную колбасу, отрезая прямо на кухонном столе ножом огромные куски. Это возмутило дядюшку, он взбесился. И завопил: “Хватит жрать! Встать! Ты позоришь своего отца!”. Но подросток не испугался, крикнул: “А ты его не позоришь?!”. Крикнул, вскочил — и с размаху швырнул в растерянного взрослого мужчину колбасой. Швырнул колбасу — и схватил, угрожая, нож… Дядя Сева что-то закричал маме — и в панике выбежал. Подросток был собой доволен. Он видел, так делают — и знал, что это страшно. И вот он смог, смог! Хлопнула дверь. На кухню вбежала мама. Ее всю трясло. “Что ты сделал? Что ты говоришь? Как ты смеешь?”. И он буркнул, только потому, что ему понравилась эта игра, отвечать их же словами: “А ты как смеешь?” — “Что? Что?!” — то ли умоляла, то ли взвыла она. “Если ты любила моего отца, как ты смеешь жить, когда он умер?”.

Но вот раздался телефонный звонок — и он остался один на земле.

И ОН ОСТАЛСЯ ОДИН НА ЗЕМЛЕ.

Мама, мамочка! Одна на всей земле, его мамочка… Она где-то на улице, утром, по дороге на работу, почувствовала себя плохо.

Перед этим она всю ночь не спала.

Такое случалось: или этого требовала рукопись, которую должна была срочно отредактировать, или от напряжения, именно от какой-то скопившейся усталости, не могла до самого утра уснуть, но, не показывая даже вида, поднимала его на занятия и уходила на работу.

В тот год огромный их дом, похожий на бастион, был точно бы взят приступом и покорился орде нагловатых, спешащих строительных бригад. Но капитальный ремонт растянулся до весны: а зимой ворвались хохочущие коренастые мужички, проделывая всюду дыры и вырывая трубы; потом пришли молчаливые сварщики и, будто сражаясь, разбрызгивая раскаленные искры, работали по металлу; за ними входили рассудительные туповатые плиточники — для этих было главным все точно измерить, и они мерили, думали, но плитку клали все равно почему-то как-то наперекосяк; шныряли малярши — то робкие, как послушницы, то разухабистые, с отборным матом, бабы, которым вечно чего-то не хватало для работы и пропадали как в сказке шпаклевка, краски, шпатели, даже малярные кисти; гордо прошагали столяры, сантехники, электрики, под конец вкрались болтливые вальяжные паркетчики… Вся эта орда продвигалась от подъезда к подъезду, переходила с квартиры на квартиру, подолгу мучая захваченное, что-то вымогая и чего-то требуя, то пропадая, то возникая, заставляя, чуть что, искать себя и упрашивать. То ли в шутку, то ли всерьез, но вся на одно лицо, с одними и тем же повадками, толпа разрушающих созидателей обрела у них в квартире одно же имя и одну фамилию… Это был Ремонт Капитальный. Менялось лишь отчество… Вчера приходил Ремонт Плиткович. Сегодня заходил Ремонт Покрасыч — и божился, что для потолков в их ванной осталась в наличии только ядовито-зеленая масляная краска, а белая водоэмульсионная, “вы сами понимаете, гражданочка, просто так не валяется, но принести можно, есть в сто тридцатой остаточек”. И мама пыталась что-то облагородить, кого-то найти, даже подкупить, доделывала, конечно, ночами и сама же после них убирала… Все это время, пока в ее доме хозяином был Ремонт Капитальный, она терпела, держалась и, укрывая собой сына, стойко принимала на себя удары.