Ребенком он засыпал, вцепляясь в ее волосы, крепко себя с ней связывая. Он звал ее, когда не мог заснуть, — и теперь не мог уйти в темноту сна. Она сама к этому приучила; но вдруг не оказалось у нее то ли желания, то ли сил услышать этот зов, подняться, прийти… Он звал в темноту, все громче и громче, а темнота делалась невыносимей, страшней, так что стены комнаты сдвинулись, будто это было дно колодца. И он кричал уже навзрыд, почти выл, запрокидывая голову, куда-то над собой, в пустоту… Но дверь комнаты отодвинулась — и в проеме мальчик уже в полусознании увидел большую сильную тень. Он верил, будто видит отца, ведь это был его дом… Нахлынули покой, слабость, тепло — и мальчик затих, больше не призывая никого к себе, чувствуя, что покоряется отцу. Тому, что сам не проронил ни слова и молча, присев рядом на кровать, взял его руку в свою, большую. Мальчик почти не видел измученными глазами в темноте его лицо. Но чувствовал спокойное дыхание — и что отец смотрит на него сквозь полумрак, в котором не исчезают лишь очертания вещей, покрытые им, будто чехлами. Он уснул… И мама утром сказала, что это был сон.

Тот мальчик, он должен был вспомнить. Нет, не странный свой сон — а когда видел своего отца в последний раз. Повзрослев, осознал, что один не простился с отцом. Даже этого дня не осталось в точно бы стертой кем-то памяти. Но зачем-то было нужно, чтобы его привезли в темную и душную от людей квартиру… И чтобы увидел могилу, кладбище, не увидев покойника, гроб, похороны… Он бы всему поверил, он бы думал, что это такая долгая-долгая экспедиция… Почему его не обманули?! Все решила она — и потом не могла ответить, зачем же осиротила, ни годом, ни даже месяцем позже… Смерть отца стала тайной, но другой, а встречи в один и тот же летний день с местом, где прятала, не отдавая, земля, — ожиданием чуда и обреченно-бессмысленной попыткой его, это ожидание, продлить. Смерть отняла у нее мужа. Но неужели ей так было легче: отнять у него отца, не оставив никаких надежд… Но каждый год в этот день мальчика приводили на кладбище. Туда, где отовсюду смотрели лишь эти портреты на надгробиях: глухонемые лица, источающие бесчувственный свет. И его, отца.

Присутствие его где-то совсем близко, в городе, это похожее на склад пристанище, делало еще больнее и бессмысленней детскую тоску. Но однажды ее сменил беспомощный ужас. Это было ответом на вопрос уже подростка, когда пришло время узнать и понять, какой же она была, его смерть… Умер в метро. Откуда-то привезли в морг — и, установив личность, сообщили о смерти. Так просто, так заурядно. Вдруг. Как будто это летело или ползло, а потом упало и осталось лежать какое-то насекомое. В этом городе. Там, где город прячется под землей, и миллионы людей, его жители, переносятся в разных направлениях по туннелям, ничего не зная друг о друге и о том, что здесь оборвалась чья-то жизнь. Пытался представить, придумывал себе… Верил, что сможет почувствовать. Схема метрополитена. Это стало так важно. Потому что сам cпускался что ни день туда, в метро, куда-то ехал, втискивался в эти вагоны, входил и выходил, пересаживался с линии на линию. Однажды только и увидел… Мальчик с белой булкой, такой сразу же повзрослевший и сильный в порыве помочь пожилой женщине, уступая ей место. Поразил этот белый хлеб в детских руках, как само добро. И это был вагон метро. Всем видениям и кошмарам в его сознании противостоял с тех пор этот мальчик с булкой. Может быть, потому что ничего не боялся? Огромное мертвое подземное царство. Одетые мрамором своих эпох станции метро… Станция. Какая? Но как она могла не знать или забыть, куда поехал в тот день ее муж? Почему, почему это ее не волновало?! И мучительно не знал ничего ни о смерти, ни о жизни отца. Когда-то пытался, но сдался и должен был осознать, что женщина, давшая ему жизнь, ничего не помнила. Порой он с ужасом чувствовал, что смерть отца освободила его… Освободила. Но для чего? Для чего?!

Вдруг раздается этот телефонный звонок…

“Здравствуй, как ты?”.

“Кто это?”.

“Ну, как мать?..”.

“Что вы говорите? Кто вам нужен?”.

Гудки… Оборвалась связь…

Проходит минута, еще одна. Телефон молчит.

Потому что этого не может быть.

Но улыбнется своей странной улыбкой, вдруг подумав: все может быть. То, чего не может быть, — это и может быть. Как будто только что явственно сказал: “Может быть, может быть…”.

КАРТИНА ВТОРАЯ

Сад наслаждений

Двое уродцев беспризорных — сука и кобель, подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало. Так они были беспомощны и напуганы, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя — но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по-живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли враскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться — отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку — и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшая наружу кишка.

Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку — попавшее на глаза — он почему-то вспомнит… Очень скоро — и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом — гниль.

Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.

Это был повторный и последний прием.

Все, что излечимо, — не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое — и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали — и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.

“Дюшес! Дюшес!” — восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: “Дюшес! Дюшес!”. Родители крепко держат за руку — тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость — и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней — туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… “Дюшес! Дюшес!”.

Брошюра “Гигиена пола”. Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, — и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Cны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек — порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, — затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт — их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать — но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования “уроками красоты”, соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды — и, если позволила это, она согласна.