И нисколько не смутился.

Мертвец.

Ответил с той же серьезностью: разумеется, конечно.

Измениться внешне: разве это уже что-то значило?

Мысль, мысль — та, что приходит ночами.

НУЖНО, ЧТОБЫ ЧТО-ТО ПРОИЗОШЛО.

Только одно еще ранит. Нежность к жене, уже спящей. Когда, наверное, подсознательно она кажется ему мертвой.

Гладил волосики на затылке.

Она не чувствует, не шелохнется.

И поэтому хочется, чтобы проснулась, как будто и потом будет такая возможность: вырвать лаской у смерти, вымолить любовью.

“Может быть, я стал негодяем, только не понимаю этого?”.

“Ты опять поссорился с матерью? Что ты ей наговорил?”.

“Ничего. Я три года не был на могиле у отца”.

“Давай поедем. В эти выходные. Купим цветов”.

“Зачем на кладбище цветы? Кому это нужно?”.

Он проснулся.

Ищет глазами фотографию отца.

Вот она — чудилось, маленькое окошко в стене.

Скажет: “Если бы он любил меня, он бы не умер”.

А потом, поднимая голову, умываясь над раковиной в ванной, вдруг увидит в зеркале того, кому это говорил.

Страхи, выловленные сетями сна.

Утро, которого больше нет.

Провожала жена.

С плаксивым упитанным котом на руках: нянчила, как младенчика, не давая освободиться и вырваться за порог.

В тот день — когда решился — он играл в офисе на компьютере в шахматы и проигрывал все партии, впервые вдруг подумав: кому?

А вся жизнь, разве вся она может быть поражением?

И если поражение, то кому же, кому?!

Стоило услышать этот голос, приглушенный массивной дверью, но так близко — и он как мальчишка хотел броситься бежать.

Старуха впустила гостя со страхом, похоже, так и не расслышав, кто он такой, но тут же плаксиво преобразилась, с порога называя молодого мужчину доктором: или ждала, или верила только врачам.

Глазки ее уже благодарно слезились, хоть он ничего не успел сказать. Теперь было поздно, и он страшился: себя самого, ее жалких, выдавленных из себя слезок, всего, что видел.

Даже поворачиваясь, она задыхалась, и, боясь потерять опору, хваталась то за стены, то за мебель, передвигаясь точно в полусне.

Розовый махровый халат без пуговиц, когда-то, наверное, перешитый из полотенец, в котором не умещался живот, будто в наказание вис на плечах, распахнув исподнее, обноски: безразмерные панталоны, майку в дырочках… Все, что осталось, кроме спущенных и перекрученных чулок. Старуха толкала, передвигала свою же тушу. То, что душило, давило и стало бездушной массой.

Больше ничто не помогало в огромной запущенной квартире. Как если бы и не было ничего своего. Только стулья. Стулья, на которые опиралась, как на костыли. Но хватало сил даже не жить — цепляться за жизнь. Цепляться — и чего-то ждать. Теперь на одном из них сидел он. У скомканной кровати, похожей на гнездо, где старуха, напоминая своей беспомощностью птенца, открывая рот, жадно просила в ответ его слов. Бесцветные жиденькие волосики на голове, слюнявые губки. Белая, рыхлая, как из муки, как дитя. Оно, время, сделало ее такой. И что-то сделало с ним, безжалостное, если тетка смотрела — и не узнавала.

Пахло лекарствами…

“Я не какаю! Я не могу покакать!”.

Было, старуха растерялась, глядя на него, умолкла — но снова подала голос, испугавшись своего же молчания.

“Ко мне приходит женщина, соцработник, она сказала, звоните в поликлинику. Доктор, что мне делать? Я выпила слабительное. Позвонила в поликлинику, в “скорую помощь”. На меня кричали, помогите! Поставьте мне клизму… Я этого не вынесу!”.

Его вырвало у подъезда.

В чувство привела какая-то молоденькая стервочка. Но даже не испугалась — напала, огрызнулась: “Совсем совесть потерял, урод!”. Сама как зверек. И шубка, шкурка… Белый мертвый мех.

Накренилась, будто бы падая, угрюмая каменная башня.

Поскользнулся на ледяной корочке — но удержался.

Спасительное чувство опустошения.

Сумерки.

Этот город.

Слился в сплошную сумасшедшую линию.

Зарево рекламы.

Движение, где тянутся без конца потоки машин, как сцепленные, отправленные кем-то куда-то вагоны.

Тлеющий, дымящийся.

Замороженный воздух. Тающий, когда дышишь. С дыханием превращаясь в пар, но вмиг замерзая — исчезая, так что не отогреть.

Наледь, по которой передвигаются одинаковые инвалиды, точно у всех протезы вместо ног.

У метро он вытащил из портфеля коробку конфет и впихнул в задавленную всем, что стало прахом, чугунную урну в форме цветка.

Купил самые дорогие.

Теперь избавился, выбросил.

И не успел отойти — его подарок выхватил пьяненький, с улыбкой блаженного на побитом испитом лице.

Старуха в своем склепе… почему она жила столько лет — а его отец был мертв? Она и этот шизик-астрофизик — а его отец?! Кто же достоин жизни? Кто из людей? Кто готов на все — на все, что получит вместе с жизнью и будет цепляться из последних сил?!

Всего мгновенье — эскалатор плавно погружает в мир иной.

Здесь тепло.

Метро — вход куда-то.

Исчезновение, отсутствие.

Как и его мысли — это вход куда-то.

Человек со своими мыслями — он как под землей.

Ему кажется, он становится невидимкой.

Но все видел, все понимал.

Люди под землей.

Девушка в переходе, каждый раз на одном и том же месте, но только в рабочие дни. Маленький подлый театрик жизни. Голова упала, как у повешенной, на груди картонка, где большими буквами: помогите умирает мать.

Мать.

Как бы он хотел оглохнуть и не слышать ее, совсем, навсегда.

Зачем ей это было нужно?

Хотела, чтобы ему стало больно?

“Я любила твоего отца!”.

“Если бы любила — он бы не умер”.

Пощечина.

Он скажет: “Ну вот и хорошо, нам пора разъехаться”.

Ночью вызывали “скорую”.

Ей сделали укол.

Саша, ее мольба: “Почему? Почему?”.

Ответил: “Всем почему-то нужно кому-то приносить боль”.

Через некоторое время появится, должен появиться, стареющий ловелас, выдающийся ученый нашего времени. Дядя Сева… Хотел ему добра.

Деятельный. Подвижный. Обломок чего-то, профессор обиженно вдохновлялся верой, что наука еще всесильна… Взывал к совести — и рассчитывал на жалость. Искал, как выражался, “меценатов”. Домогался того, что называл “моральной поддержкой”.

Где-то на дачном участке своего давнего приятеля — тоже как бы взаймы — добыв деньги, надстроив хозблок и проделав в крыше дыру для собранного из подаяний телескопа, профессор соорудил то, что, с его слов, было “первой частной обсерваторией в России”, считая ее своей собственностью, и уже несколько лет вел судорожную слежку за космосом в ожидании каких-то “гамма-всплесков”. С тех пор он часто мелькал в теленовостях на фоне этой постройки из гаражного кирпича. Обещали затмение или пролетал астероид — рыскающие в поисках сенсаций репортеры выстраивались в очередь. Ученый рассеивал панические слухи, тогда-то и давая о себе знать… Он поменялся. Отпустил волосы до плеч, бороду. Потом появилась ковбойская по виду шляпа, в которой красовался, позировал… “Человек — единственное животное, которое смотрит на звезды!”.

Когда-то он рассказал ему о десятой планете: как мечтал открыть десятую планету солнечной системы. Это было его тайной, еще детской. Хранил, доверив почему-то такому же мальчику…

Однажды позвонил. Больше, оказалось, было некому.

Интересно, что же могло так заставить страдать?

Долго и пространно говорил…

“Космос — ну что еще не изгажено людьми? Это храм. И только астрономия осталась чиста. Да, именно так! Наука провоняла смертью. Можно подумать, не умертвив что-то живое, просто не способна существовать. Человек — мыслящий орган? Куда же, куда они лезут со своими ракетами? И для чего?! Лезут даже не для того, чтобы изучить, понять — это предлог, — а чтобы в конце концов присвоить. Это лишь человек может: все мое! Весь мир, вся Вселенная! Каждый безмозглый идиот: мое, мое, мое… Видишь ли, мало ему… Какое там аморфное “я”… Мое! Они уже продают и покупают звезды! Торгуют участками на Луне! Лезут… Туда, где и воздуха нет! Птицы небесные гадят — и что? Любое ваше дерьмецо грохнется вам же на голову. Граница, естественная, среды обитания, ну если она может быть нарушена, не несет в себе запрета, осознания, что все там не для вас, то куда же эта планета катится! Эгоизм, пожравший все добродетели человеческие: люби себя, думай о себе… Насилие жизни над мыслью, говорите? Нет уж, слизь победила жизнь!”.