Было освещено только пространство у ворот, даже похожее в своей светлой пустоте на остановку. Собаки залаяли, выскочив навстречу, стараясь куда-то не пропустить. Сторож высунулся наполовину из теплой будки, наверное, ровно столько тревожась по этому поводу. Кажется, узнал: “Закрываемся, закрываемся… Что ходить, ничего не видно…”. Ворота были еще открыты. Точнее, оставлены открытыми лишь для выхода. Поразил их вид: пустующий проем, сам темный, но углубленный стоящим за ним светом, в котором роилась пылью жизнь, ее шум, ее огни. Это заставило пережить почти физическое ощущение смерти — конца, и потом, стоило войти — и выйти, найдя себя на тротуаре, среди шума и огней, в огромности города — легкость, с которой все произошло. Легкость свою, невесомость — и как будто легкость небытия. Невероятную легкость возвращения… Оглянулся и увидел: углубленный теперь уже темнотой свет, задремавших, будто в лужах, собак, стороживших чужой покой, как свой, и те же безмолвно открытые ворота. Чудилось, это были ворота тишины — в которую никто так и не проник, но которую все покинули.

В сознании, будто приснившись, возникли немые слова: “Духи предков, простите нас”. Они шли, не зная куда, вдоль бурой стены, но ощутимо вверх и вверх; да, слева — тянулась эта стена, а справа — проезд, разделенный сквером, в таких выгуливают по кругу собак. Проезд то бурлил движением, покрываясь, будто пузырями, кубышками автомобилей, поминутно останавливался, закипал, так что в небо валил гремучий пар; то мелел до самого своего дна, когда весь этот горячий ядовитый поток, упертый будто в плотину, с грохотом водопада схлынывал куда-то, стоило перемигнуться в начале и в конце асфальтовой реки светофорам. И тогда забрели в монастырь, даже не заметив, как стена кладбища сомкнулась с другой — вековой, стиснутой сторожевыми по виду башнями, на чьих круглых башках держались белокаменные зубчатые венцы. Указатель, что это территория Исторического музея… Попасть внутрь, как пройти сквозь толщу стен, — и перенеслись в спящее царство. Где-то в огромных разоренных гнездах деревьев трезвонило воронье, поднимая на воздух свой каркающий набат. Эхо разносилось, как над водой, будто и скрыла, что ушло, дочерна остыв, дрожала на ветру всей своей гладью, замусоренная палой листвой, прорезанная дорожками к островкам глухих каменных страшилищ. Но все плыло, все спало над пропастью выше их крестов… Чудилось, медленно сгорая, роняют свет фонари. Вот милиционер застыл на посту, будто уснул стоя. Проплыла мимо какая-то мамочка, баюкая в коляске сон младенца… Светится сувенирный киоск, похожий на аквариум, в котором дремлет старая большая рыба, выпятив губу, и ничто не тревожит ее покой — все почившее в глубокой необхватной вязаной кофте. Хотел купить билетики куда-нибудь, отогреться, ведь это был музей, хватило бы даже его медяков. Но рыба, чей покой он все-таки потревожил, открыла и закрыла рот в своем аквариуме, будто что-то проглотив. Над кассой уже висела табличка ЗАКРЫТО.

Оказалось, и здесь было кладбище, совсем оставленное. Кресты на куполах, кресты на могилах — будто в них и смерть. Увидели, как двое влюбленных целуются на скамейке в темноте. Встречались еще чьи-то странные тени, как привидение той женщины, наверное, пожилой, очень сутулой. Только фигура в балахоне, сливались в одно темное пятно платок на голове и плащ. Можно было принять за горбунью — потом лишь разглядел, что за плечами не горб, а обмякший, будто котомка, туристский рюкзак. Она стояла у столбика, что торчал одиноко в стороне, кланялась, что-то бормотала в поклонах, можно подумать, колдуя. Все выглядело так таинственно, даже зловеще, что они невольно затаились и выждали, когда она ушла. Подошли — и увидели еще один могильный знак, каменный столбик. Он с трудом, напрягая зрение, разобрал: Муравьев-Апостол, декабрист… Это и заключало в себе жизнь, наверное, весь мир, тот же самый. Вдруг подумал, понял: мир рождался и умирал уже миллионы раз. И все, все они, видели только его конец.

Потом в это царство теней нагрянул милиционер — проснулся, прогнал. Все закрывалось, прекращало свою работу, освобождаясь от посетителей… Потом очень скоро пришлось уйти из маленького уютного кафе, где люди, похожие на благородных больших птиц, стояли у столиков и клевали что-то по глоточку в маленьких кофейных чашечках, будто зерна, погружаясь в табачный дым, в раздумья, тоску, точно бы какие-то последние — не посетители, а люди, люди на земле. А потом они успели заскочить в троллейбус, чудилось, в последний, не зная, куда он идет, но ведь куда-то же он шел и у него была своя конечная остановка… Он ехал пустой. Можно было выбрать место, какое только хотелось, нет, самое желанное, где исполняются желания — и ехать, ничего не заплатив, потому что некого было бояться и даже не перед кем стыдиться. Поэтому водитель так долго их ждал, увидев, что бежали к остановке, и рад был, что нашлись, успели — потому что нет ничего печальнее, чем быть водителем троллейбуса, в котором не осталось пассажиров, пусть хоть безбилетных, и нестись для самого себя, чтобы догонять и догонять лишь опустевшие остановки, где никто не выходит и не заходит, будто не существует и не существовало его маршрута. Наверное, этот водитель только притворялся, но не был строгим, даже сердитым, как его голос, когда объявил следующую остановку… Наверное, ему нравилось объявлять остановки, поэтому и объявлял теперь каждую, получалось, только для них двоих — и все эти светящиеся каким-то бездонным светом московские проезды, бульвары, площади, улочки, переулки, обретая голосом простого уставшего человека уже почти в ночи свои названия, воскрешали очертания, воспоминания прошлой жизни. Да… Да… И он — он жил во времена, когда водители общественного транспорта объявляли остановки своими глуховатыми, будто утерянными в репродукторах голосами, что звучали откуда-то сверху — казалось, лишь для слепых.

На конечной троллейбус распахнул все двери, но как будто не выдержал этого и мертво заглох, выпустив наружу тепло. Потому ли, но, когда вышли, чувство было в душе опустошенное, их прогнали и отсюда. Они доехали до “Кропоткинской”, как это было ни смешно… Обнаружить себя там, где расстались, то есть впервые встретились и расстались несколько дней тому назад: около Пушкинского музея и этого незамерзающего бассейна, в котором когда-то утонул мальчик, о котором давно забыли, имя которого, казалось, помнил во всем свете только он, лишь он один. Все цепочки смыслов обрывались на этом месте. Но вот кончилось будто бы все их время, некуда было идти даже в огромном городе. Потому некуда, что не мог бы он пойти с ней, за ней, к ней — как и она — с ним, к нему, за ним… Поэтому нужно прощаться… Поэтому все кончалось… Но почему же лишила хотя бы этого права, всего лишь провожать себя? Нет уж, он скажет, скажет, что не может так больше: ну, как бы без нее, и когда она без него, возвращается, одна, как будто ничего не было… не было?!

Хотел обнять — но не позволила, дав почувствовать, наверное, силу свою. Она сильная, просто сильнее, чем он. Нежная, сильная. Пожалела, пьяненького — и попалась? А он… Эти тыканья, робость и бесстыдство, томление в благородной груди — ну чем не блевотное, а потом вдруг злость… Протрезветь, протрезветь, но разве напился? Кто же он-то в конце концов? Сейчас войдут в метро — и все, баста, не отвяжется, куда она, туда и он. Привязался, значит, хорошее дельце, привязанный, на привязи. Ну и что. Он без нее уже не может. Без нее ничего не хочется, даже воздухом этим дышать, но почему, почему? Вот когда почти противна была, когда в упор бы ее не видел, разве плохо ему дышалось? Что же это такое? Это и есть, что ли, любовь? Из чего же она такая сделана? Любовь… Тогда, может, признаться в ней-то, в любви? Девушка, вы просто персик, а я, просто абрикос, хочу вас любить… Признаться, кстати, в чем? В том, что больше ни на что не способен, очевидно… Что сам себя боится… Того, что сейчас, что потом… Потом-то что будет? Что потом?!

Должен был задержать, остановить, ведь истекают минуты, минуты последние — а потом она исчезнет, как в детской придурошной сказке, когда с боем часов теряло силу волшебство и все исчезало, карета превращалась обратно в тыкву, запряженные в нее кони разбегались крысами… Именно этот день, то есть проведенные с ней несколько часов, зарядили его вдруг таким отчаяньем, когда представилось: каждый раз на этих станциях метро он уже ее терял и мог больше никогда не увидеть, если бы не пришла, просто забыв, что-то перепутав… Или если бы он — если бы опоздал, застряв где-то в этом огромном городе, то она бы, ничего не узнав, ушла. Все их встречи до сих пор — это случайность! Но теперь для него в этом заключалось самое страшное, что зависело лишь от случайности, такой же, как тогда, в проклятом хаосе туполобых голубых вагончиков: встретить — или потерять. Он попал в сказку, замурован в чудовищном сне, где теряешь все, проснувшись… Только этой волшебницей была она сама… Только там, в сказке, принцу досталась хотя бы туфелька, чтобы мог искать, найти… Он-то кого и где будет искать? Метро, вагон — и кончено! Вот что она и дает понять: все кончится, все кончится… Уже хотела сказать, вот сейчас скажет ему это. Каждый раз хотела — но еще не смогла, но ведь это же не игра, не игра!