Пахло в залах древностью, формалином — чуть ли не смертью.

После выхода из лабиринта от воздуха кружит голову; оно, это ощущение, до сих пор самое сильное.

Вышли — стемнело.

Можно было пройти по той же улочке, в узость которой влекло, спуститься в Александровский сад, блуждать, заблудиться… Но было холодно — и тут же, будто теплом, затянула в свою нору подземка. Линии расходились в разных направлениях. Огромный зал, в котором стояли, был почти пуст.

Она, задумчиво: “Почему в метро столько несчастных лиц…”.

Он: “Ну, я-то чаще всего в метро вижу умерших. Бывает, настолько похожие”.

Она: “Как себя чувствует ваша мама?”.

Он: “Мы мало общаемся. Она делает вид, что презирает меня. Говорит, что у нее со мной нет духовной близости. Я не ходил на выборы, когда каждый голос решал судьбу страны, поэтому. Она голосовала за Ельцина… Знаете, мне все равно, я не собираюсь мучиться. Этого она как раз не может простить… А вы? Вы? Вы за демократов или за коммунистов, отвечайте…”.

Она, рассмеялась: “За демократов!”.

Он, довольный собой: “Ну вот, ведь это смешно, смешно…”.

Она, не продолжая: “Меня ждут, мне нужно ехать”.

Он: “Можно я вас провожу, куда хотите”.

Она: “Нет, не хочу”.

Он, торопливо: “А вы были в Третьяковке?”.

Она, быстро: “Конечно, я была…”.

Он: “Это неправда — а демократы должны говорить правду. Как хотите. Но у меня есть еще один любимый художник… кумир. Великий русский художник, пойдем в Третьяковку и я покажу, расскажу?”.

Она, улыбнувшись: “Я знаю… Он страдал, пил и сошел с ума”.

Он, помрачнев: “Приблизительно так. Это все, что вы поняли? По-вашему, доктор, я больной? Тогда тем более… Вы должны… Вы давали клятву Гиппократа?”.

Она: “У меня есть любимый человек, он меня ждет”.

Он, вспыхнув: “По-моему, когда любят, то уже не ждут, потому что не расстаются. Если любят — женятся, я хочу сказать. Не женятся и говорят о любви, по-моему, подлецы”.

Она: “Всегда добиваетесь своего? Хотите приобщить к культуре? Ну, а потом? Куда поведете, что же, сразу в загс?”.

Он: “Потом я бы повел вас на кладбище… Ничего смешного”.

Она: “Нет, нет, мальчик… Это смешно…”.

Он: “Зря смеетесь, я не шучу, на Новодевичье. Это мое любимое место в Москве”.

Она: “И всех… ну после знакомства с Ван Гогом?”.

Он: “По отдельности”.

Она: “Но куда же потом, потом?”.

Он: “Никуда. На этом кончалась, как сказал Печорин, “комедия”… Печорин — это мой любимый литературный герой. Вот и вам уже смешно. Значит, действительно, пора кончать”.

Она, вдруг посерьезнев, сухо, почти с черствостью: “Значит, на кладбище. Но сначала — в Третьяковскую галерею”.

Появилось. Нет, не чувство — мысль, в себе уверенная, будто летящая в цель: он ей понравился, нравится.

Через день встретились на станции метро “Третьяковская”.

Еще через день — на “Спортивной”.

Пока шли, молчали.

Предъявил удостоверение — вход охранялся.

Этот момент был для него очень важен, чтобы она почувствовала и тайну, и власть его посещать заповедную для других территорию, где лежало столько сильных мира сего. Право на вход, пропуск — тот, что нашел в бумагах отца. Сторож у ворот — суетливый, поживший. Подозвал к себе на всякий случай двух глупых больших собак, что вертелись у его будки; тоже, наверное, служили. Псины пятились, виляли опущенными хвостами, провожая и прощаясь, хоть только что встречали, радовались, завидев людей.

Живые, за незримой чертой, переступив ее, вошли в неведомое, сразу погрузившись в окутанное строгостью и силой безмолвие.

Росли ели, посаженные в далеком времени. И теснее, наплывая рядами, как обрубленные — глыбы, плиты, кресты.

Свернули на одну из дорожек.

Тут же потерялись, попав в тесноту могил.

Узкие проходы.

Безлюдье.

Имена незнаемые.

Окаменевшие всюду неузнаваемые лица.

Одинаковые формы то светлых, то угольно-черных камней.

Непроницаемое, как вечность, стояние.

Это дядя Сева когда-то привел сюда. Если бы не дядюшка — это место осталось бы для него… ну да, пустым местом. И еще для чего-то поведал вкратце историю страны родной. Шептался здесь же, на кладбище. Сталин… Хрущев… Может быть, хотел произвести впечатление. И было действительно страшно. Должен был что-то понять. Но слушал, пожалуй, как сказку. Кладбище — как сказка. Сказка — как путешествие в загробный мир. От ощущения, что попал куда-то, где не место для живых — и этот страх, как в детстве.

Подумал — и удивился, потому что теперь сам же привел чужую женщину и, чтобы стать сколько-то ближе, должен, наверное, рассказать о своей семье, но ничего о ней не знал и даже забыл, как пройти к участку. Храбрился, притворялся, что все ему тут знакомо… Она тихо шла за ним. Но что-то останавливало ее почти у всех надгробий, и каждое рождало жалость, чувство вины.

“Ой!” — улыбнулась, мелькнула радость. Он узнал этого смешного актера… Смешной, потому что смешил. Актеры, актеры… Все же он больше был знаком с писателями, а она — с актерами.

Теперь как будто в кругу знакомых… И все увиделось ему садом, канувшим в эту осень. Вдохнул полной грудью кислую сырость земли. Люди — как опавшие листочки. Осень. Умирают листочки — все для них кончилось. Наконец он увидел — и вспомнил… Генералов гряда — за ними академический участок.

Место, которое считал родным. В ее глазах был только немой вопрос… Зачем привел, почему не сказал? Как объяснить… Там, где отец, чувствовал себя сиротой, но это здесь, здесь — потомком, наследником. Покой всемогущего советского ученого потревожила только его жена, когда подхоронили урну с ее прахом. Мавзолей академика, оплаченный государством — и бедная табличка, воздвигнутая в память о ней… Через тридцать лет. Дядя Сева, дядя Сева… Эта выставленная напоказ слабость человеческая и тогда уже ничего не стыдилась… Своего унижения — уж точно. Ну, и портила общий вид, как заплата. Но если коробило — лишь это, внешний вид.

Поэтому вздрогнул… Увидел на могиле цветы, то есть дрянь эту кладбищенскую. Подложил кто-то заботливо, позаботился, думая, что украсил, порядок навел. Цветочки пластмассовые, страшные, будто игрушечные, сами как трупики, их продают у кладбищ. Да, такие, и быть это мог только чужой. Собрал где-то здесь же — залежавшиеся, пропащие. Ничего-то не взяв, даже как бы отдав, преподнес… И присвоил так просто все самое… Самое… И он, ничего не говоря, сгреб пластмасски, порываясь выбросить, но кругом теперь с удивлением обнаружил могилы, могилы, могилы… Как будто это он был чужой. В этой обыденности неловко застыл, не зная, куда же бросить. Рука не поднималась взять да откинуть подальше, в сторону, у всех на виду, в камнях застывших. Букетик точно вонью какой-то шибал, душил некрасивостью. Но такие же покоились и там, и тут, куда бы ни упал взгляд. Рядом памятник, другому академику, почти похожий. Отошел от своей — положил молча к той, соседской, будто возвратил. И тогда успокоился. Их приютила скамеечка, сидеть на которой можно было, лишь тесно прижавшись. На все смотрело изваяние деда, умершего еще до его рождения. Он закурил. Но ловил жадно ее запах, и по телу волнами прокатывалась дрожь, как будто взмывал и падал на качелях.

Она боялась замолчать… Старалась, обо всем спрашивала. Но ответы давались ему тяжело. Мать успела — доложила, что вырос без отца. Но какое это имело значение… Теперь, теперь… От страха колотилось сердце, мешая даже дышать. Но, казалось, все, и он сам, подчинилось только одному желанию. Обнимет, свяжет поцелуем, свободную руку уложит на грудь, стиснет… Обнял, будто крал из-за плеча… Замолчала. Это было холодное, почти безразличное ожидание того, что должно произойти. Стало тошно. Да, именно так, сам же все это прикончил. Заерзал. Вскочил.

Кружило голову. Шатался, когда тронулись куда-то вспять. Но вдоль бурой, кирпичной погребальной стены шли, оказалось, по кругу. Она разглядывала лица на медальончиках и не могла оторваться. Там замурованы сотни жизней. С той, другой стороны, за стеной — гул проезжающих машин, город оглох, ничего никому не прощающий. И вдруг она заплакала — не выдержала, увидев на какой-то мраморной полочке… конфетку. Она плакала, жалея. Всех на свете, наверное.