Изменить стиль страницы

– Понятно, ложись спать, малыш.

Она завернулась в мою простыню и прислонилась головой к стене, а я смотрю на кусочек пластмассы, источник постоянной нервотрепки для Холли и папы, причина, почему она движется в мире интуитивно: осязая, пробуя на ощупь, падая в окружающее пространство. Я беру сальный обрезок пластмассы и пытаюсь понять ее, выведать ее боль, ее желания по этой поцарапанной машинке, которая помогает ей думать.

И я снова думаю о Томасе, о том, что Холли можно было бы уговорить сделать что угодно, даже сдать математику за восьмой класс, если бы он по-прежнему был здесь.

В детстве он брал нас с собой на рыбалку. Он будил нас рано утром и наливал по чашке горячего шоколада в качестве утешения за ранний подъем. Мы ехали из города около часа, потом он останавливался у озера, снимал с машины лодку и выгребал на самое темное место. Он прижигал кончики пластиковых лесок окурком сигареты и тщательно привязывал наши крючки. Примерно к тому времени я окончательно просыпалась и начинала болтать без умолку, засыпая его вопросами.

– Почему так вышло, что у этих круглых рыб такие острее штуки сверху, которые так больно колются?

– Не знаю, Жизель, вообще помолчи, а то распугаешь всю рыбу.

У меня никак не получалось надолго замолчать. Я начинала подражать утреннему щебетанию птиц и выводила его из себя.

– А почему ты эту рыбку не оставил?

– Она слишком мала… хороший рыбак знает, что оставить, а что выпустить обратно в воду.

Я-то не была хорошим рыбаком. После парочки субботних утр в качающейся лодке, пока я изматывала их обоих своими вопросами и кудахтаньем, я бросила это дело, и на рыбалку с ним ездила только Холли.

Взгляните на картинку: безгласная трехлетняя девочка терпеливо смотрит, как ее папа забрасывает леску в теплую бархатную воду. На ней белая панама, на носу веснушки от солнца. Она пристально смотрит на красно-белый поплавок на поверхности воды. На ее папе белам майка, лицо вспотело, руки врача перепачканы грязью от червей и жиром, вечная сигарета свисает изо рта. Он случайно выпускает клуб дыма ей в лицо.

Но Холли никогда не жалуется. Она не слышит ни птиц, ни ругательств отца, когда он слишком рано подсекает и выдергивает крючок изо рта окуня и запутывает леску. Ей не хочется петь, как в детском саду, когда заставляют, и голос становится визгливым и тонким. Она не задает вопросов о том, что он делает, потому что все имеет смысл: берег, деревья, грязь на дне лодки, дым от сигареты, его рыбный, мускусный запах. Все это она понимает и так.

Он вытягивает леску и, когда она молча вздыхает от досады, отгребает подальше: ветром их отнесло слишком близко к берегу.

Через несколько часов смуглые, усталые и счастливые тем, что поймали скромного белобрюхого окуня, достаточно жирного для четверых человек, но не слишком крупного, чтобы не рассердить божество, покровительствующее хорошим рыбакам, они возвращаются домой. Мы с мамой стоим на крыльце в фартуках, у нас пыльные от пирогов лица.

После обеда Холли сидит у него на коленях, а он подбрасывает ее вверх и кидает из стороны в сторону, как будто она едет на колченогом пони. Она пытается открыть вечно опущенные глаза, потому что семья счастлива, весела и сыта – лимонно– соленый вкус рыбы тает у нас во рту, мы все повторяем ее имя: «Холли-болли-полли-холли! Эй, малышка, проснись! Еще остался клубничный пирог! Твой любимый!»

Посасывая резиновый скелет рыбы, глядя на нас отцовскими глазами, она толкается ногами и широко раскидывает руки, чтобы обнять весь мир.

Холли взлетает в воздух. Летит. Карабкается на папу, отталкивается руками и ногами и прыгает.

Никогда ни на минуту она не сомневается, что он ее подхватит.

И, глядя на этот глупый малюсенький аппарат, я начинаю плакать. Из-за Холли, потерявшей человека, который любил ее больше всех на свете, из-за мамы, которая потеряла двоих, из-за нашей искореженной троицы женщин, которые не услышат на лестнице своего дома мужских шагов или его покашливания в ночи и никогда не попробуют гуляша с паприкой, который он делал зимой, пока нас не было дома и он на полную громкость включал цыганские песни. Я плачу из-за самой себя, потому что даже не знаю, по кому горевать. Потеря удвоенная, утроенная, потеря бесконечно умножающаяся – беспредельна.

У тебя был шанс полюбить меня, но ты отказался. Правда? Или ты просто не мог по-другому? Я смотрю на обезьяний череп, который подарил мне Томас после того, как я слишком часто стала заглядывать в его дорожный врачебный чемоданчик. Однажды я взяла его ножницы и ножи, чтобы вскрыть и похоронить птичек и белок в нашем дворе. Томас влепил мне быструю пощечину и прочел лекцию о стерилизации и тех потенциальных опасностях, которым я могла подвергнуть его пациентов. Я стояла пред ним, хлюпая носом, и просила прощения.

Сочувствуя, Томас наклонился ко мне, он еще не успел снять зеленого больничного балахона, он пах больницей, стерильной, но напоминающей унитаз. Он протянул единственный предмет, который разрешил мне взять: маленький обезьяний череп.

– Вот тебе для изучения. А к моим вещам не прикасайся, – сказал он и выставил меня из комнаты.

Я помню, как в первый раз взяла в руки череп, ощущая его тяжесть. Кроме рождественских и деньрожденных подарков, которые покупала мама от имени их обоих, это была единственная вещь, подаренная Томасом. Холли в розовом велюровом костюмчике почувствовала, что я заворожена этим предметом, и вцепилась в него своими липкими ручками, собираясь завладеть им. Но я прижала черен к сердцу, и она не смогла как следует за него ухватиться. Громко и четко я произнесла: – Это мое.

Холли послушно отняла руки, спрятала их за спину и, кивнув мне по-деловому, пошла дальше по гостиной.

«Это мое. Это…» – крутится у меня в мозгу, слова составляются из плача, который проталкивается по пищеводу, как алмазные обломки, застрявшие в нем…

«Это ты, это ты».

В последний раз я разрешаю ему достать меня.

«Все, мы в расчете. А ты умер».

Глава 16

Они думают – мои однокашники – они думают, что я свихнулась. Сегодня первый день, как я вернулась в школу после больницы, и сегодня я перелезла через трехметровый проволочный забор, который огораживает школьный двор. Не знаю, зачем я туда полезла, но он меня напугал, этот дурацкий забор с торчащей в небо колючей проволокой наверху. Поэтому во время большой перемены я взяла и полезла на него.

– Что ты делаешь? – спросила Джен, упирая руки в боки. – Слезай, ненормальная, тебя же увидят.

Но у меня звенело в ушах и бинт на ребрах меня щекотал, потому что Жизель не проснулась и не заставила меня пойти в душ, к тому же вокруг уже собралось несколько человек, и они глазели на меня, так что пришлось лезть дальше.

Когда я долезла до верха, то схватилась за проволоку, согнула колени и оглянулась, чтобы посмотреть на собравшуюся толпу. Впереди всех стоял мистер Сэлери и глядел на меня.

– Холли, немедленно слезай.

– Да, cap, я просто хотела узнать, смогу я залезть или нет.

Я хотела было помахать ему, но колючки воткнулись мне в ладони и по спине побежали обжигающие мурашки. Я опустилась лицом к ним, каждый раз крепко перехватывая руки. Примерно в полутора метрах над землей я спрыгнула и приземлилась на четвереньки. Мистер Сэлери поднял меня под руки и отвел в кабинет, чтобы перебинтовать.

Он с грустным видом промокал мне ссадины на руках медицинским спиртом, а я втягивала воздух сквозь зубы.

– Ты понимаешь, что мне придется рассказать об этом мистеру Форду?

– Зачем, сэр?

Мистер Форд наш директор, и я уже и так слишком долго испытывала его терпение; он не хочет, чтобы я доучивалась в школе, говорит, что мне еще повезло, что после драки меня только на неделю отстранили от занятий.

Мистер Сэлери снял очки и потер глаза.

– Потому что мистер Форд мой начальник, потому что он все равно узнает, и пусть уж он лучше узнает от меня, – он опять надел очки и посмотрел на меня увеличенными глазами. – Холли, зачем ты все это делаешь?