В зале было довольно душно, а на улице сияла ранняя провансальская весна и дул свежий ветерок — эти обстоятельства хотя и не имели непосредственного отношения к тексту заключительного документа, но не оставались незамеченными председателем: в полдень он неизменно прерывал заседание и сообщал, что вторая половина дня будет посвящена посещению окрестностей для ознакомления с памятниками культуры.

Я не любитель коллективных экскурсий на автокарах, когда на тебя в микрофон обрушивают сведения об исторических местах и развалинах, мимо которых ты проезжаешь. Мои самостоятельные экскурсии проходили, в основном, под тенистыми деревьями городских улиц, знакомился я преимущественно с вкусом эспрессо в ближайших заведениях и просто глазел по сторонам. Поэтому и в тот день, выпив изрядное количество кофе, я пошел побродить по городу и забрел в городской сад. Тут было тихо и сравнительно прохладно, я опустился на скамейку, заглядевшись на цветущий розовый куст, который рос по другую сторону аллеи, и уже почти задремал, когда женщина в рваной шали подошла ко мне и встала рядом. Это было не чудом, а естественной ассоциацией. Меня окружали цветы, и женщина протягивала ко мне трясущуюся руку с полуувядшим цветком. И я услышал тихий, робкий голос:

— Розу, месье…

Незнакомка исчезла, но чуть погодя возникла снова, и так продолжалось до вечера, она вынудила меня думать о ней почти до утра, на другой день не оставляла меня даже на заседании и во все паузы при обсуждении заключительного документа протягивала мне свою увядшую розу.

После обеда я купил в книжной лавке набор почтовой бумаги и расположился в городском саду. Не знаю, почему в саду, в кафе было бы куда удобнее — там стол и неограниченное количество чашечек кофе. Должно быть, я счел, что, раз мы накануне встретились тут, значит, тут нам и следует продолжить беседу в соседстве с роскошным розовым кустом. Так или иначе, я устроился на скамейке, и не успел наступить вечер, как я дописал свой первый рассказ «Юнгфрау».

Опыт научил меня, что беспристрастно оценить тобою созданное можно лишь по прошествии какого-то времени, поэтому следующие три часа я посвятил ужину и нескольким чашечкам кофе, наверстывая упущенное днем. И лишь когда возвратился к себе в номер, вынул исписанные в саду листки.

Я поудобнее откинулся в кресле, как это делаешь, предвкушая приятное чтение. А что может быть приятнее, чем читать свой первый, собственноручно тобою написанный рассказ? Увы, чем дальше я читал, тем яснее мне становилось, что этот первый рассказ — такой же провал, какими были и книга о моих парижских встречах, и очерк о Париже, и роман.

«Только зря переводишь бумагу, — сказал я себе и, отшвырнув рукопись, стал готовиться ко сну. — Такую дивную бумагу цвета слоновой кости. Бумагу для любовных писем». И тут мне почудилось, что я опять вижу перед собой женщину в рваной шали, она смущенно стояла возле моей кровати и протягивала увядший цветок.

«Знаю, знаю, — опередил ее я. — Роза… Только сама видишь, ничего из твоей истории не получается. Что делать, такая уж ты невезучая, даже автор — и тот попался неумелый».

Вероятно, мне действительно не хватало умения, но как я уже, кажется, говорил, чего-чего, а упрямства у меня всегда было хоть отбавляй. Тем более что теперь я отчетливо понимал, в чем причина провала: я рассказал о том, что увидел сквозь закрытые веки, телеграфным языком, скороговоркой, не обрисовав деталей внешности и обстановки, не сделав их осязаемыми, опустив те, на первый взгляд, мелочи, которых иные читатели и не замечают, но которые делают рассказ рассказом.

На обратном пути, в поезде, я принялся писать рассказ заново, хотя и в уме, а не на бумаге. И продолжал это потом дома, в Париже. Писал несколько ночей кряду — кстати, давно уже пора было заняться чем-то, а то я стал спать больше необходимого. Когда же наконец однажды под утро я закончил рукопись, то решил, что для большей объективности прочту ее через неделю.

Прочел я ее, само собой, в тот же вечер. И не без удивления почувствовал, что на этот раз я доволен. Относительно доволен. Насколько может быть доволен человек, не питающий на свой счет особых иллюзий. Спустя несколько дней я проверки ради перечитал свой рассказ снова и с горечью установил, что он мне нравится уже меньше. И снова принялся черкать и перечеркивать.

Это был, в сущности, лишь небольшой рассказик. Отнюдь не претендовавший на открытие новых миров. Обыкновеннейший рассказ. Но для меня он важнее всех, какие последовали или могли бы последовать за ним. Потому что без него я не написал бы и тех страниц, что появились позже. И еще потому, что без него я потерял бы веру в то, что гожусь даже на скромную роль подмастерья в странном нашем ремесле.

Когда я теперь мысленно возвращаюсь в те годы, мне думается, что если я проявил достаточно упорства, чтобы вынести все свои писательские неудачи, проглотить все горькие пилюли и, несмотря ни на что, по-прежнему стучать на своей уже довольно расшатанной машинке, то этим я обязан тому, что достаточно много времени проводил в одиночестве.

Искусство есть средство общения, причем общения со множеством людей одновременно. Однако не всегда мы отдаем себе отчет в том, что достичь этого приятного общения можно, лишь пройдя через длинное глухое пространство, называемое одиночеством. Человеку настолько общительному, что ему необходимо быть всегда на людях, непрерывно разговаривать, который даже в своих сновидениях с кем-то болтает о том, о сем, — такому человеку незачем заниматься литературным творчеством. Он наделен счастьем немедленного, спонтанного самовыражения, без мучительных препон писательства. Нет ничего удивительного в том, что потребность писать возникает именно оттого, что это единственно возможная для тебя дорога к людям.

В молодости я был чрезмерно, можно сказать, болезненно застенчив. Не в том смысле, что не мог отважиться продать антиквару книги или предложить куда-нибудь свои стихи. А в том, что даже под страхом смерти не мог ни с кем поделиться тем сокровенным, что порой так трудно нести в себе, из-за чего так теснит сердце. Я рос один, в доме, где не было женщины и было не особенно принято говорить о своих чувствах и настроениях. Если мне не изменяет память, в двенадцать лет я первый раз влюбился и после долгих колебаний решился открыть свои чувства, конечно, не в глаза предмету моих грез, а в письменной форме. А потом мне стало известно, что «предмет моих грез» прочла мое послание нашим общим знакомым и все ужасно смеялись. Я не удивился, ведь сентиментальные излияния всегда вызывают смех.

Мораль напрашивалась сама собой. Я замкнулся, как орех в скорлупу, и если впоследствии стал перемежать трудовые будни веселыми возлияниями, то только благодаря простому открытию, что вино развязывает язык. Да так развязывает, что нагородишь кучу глупостей, а на другое утро самому противно вспоминать. Но городи — не городи, а то, другое, продолжает теснить тебе сердце.

Сочинительство явилось для меня единственно надежной дорогой к людям. Это медленная и трудная форма общения, но она оправдывает себя. Конечно, она предполагает известную дозу одиночества. Если ты заранее не придумаешь и не продумаешь, что ты намерен сказать людям, то ничего и не скажешь. И еще: невозможно побалагурить с одним приятелем, с другим посудачить о том, что такая-то сбежала с таким-то, или даже обсудить серьезнейшие темы, а потом прийти домой и засесть за очередной рассказ. Чересчур частые встречи с друзьями не оставляют места для встреч с твоими героями. Возможно, какое-то время они будут сопровождать тебя, но потом обязательно бросят. Потому что даже у вымышленных людей терпение имеет границы.

В Париже, покончив со служебными делами или в перерыве между ними, я располагал в достаточном количестве и временем и одиночеством. И чтобы продлить это одиночество, обычно передвигался по городу пешком. Потоки машин и толпы прохожих не мешали мне — наоборот, я как бы тонул в них и оставался совсем один. Точнее, не один, а с глазу на глаз с очередным персонажем, который прицепился ко мне.