Слезши с звоницы, брат Павлусь явился взору родителей моих — и радостный крик их остановил глаголание дьяка. Невозможно описать восторга батеньки, увидевших и удостоверившихся, что и у второго сына их, обиженного натурою, произведшею на спине его значительный горб, открылся талант и еще отличный. Полные радости душевной, как нежные родители, они попеременно ласкали Павлуся и повели с собою, чтобы покормить его молочною кашею, приготовленною для них после проходки. А пану Кнышевскому ни за что, ни про что — потому что вовсе не учил Павлуся этому художеству — батенька подарили копну сена, а маменька клубок валу (пряжи) на светильни для каганца.
Наступило время батеньке и маменьке узнать радость и от третьего сына своего, о котором даже сам пан Кнышевский решительно сказал, что он не имеет ни в чем таланта. И так пан Кнышевский преостроумно все распорядил: избрал самые трудные псалмы и, заведя меня и своего дьяченка, скрытно от всех, на ток (гумно) в клуне (риге), учил нас вырабатывать все гагаканья… О, да и досталось же моим ушам!
Пан Кнышевский, трудясь до пота лица, успел наконец в желании своем, и мы в три голоса могли пропеть несколько псалм умилительных и кантиков восхитительно. Для поражения родителей моих внезапною радостию, избрал он день тезоименитства маменьки, знав, что, по случаю сей радости, у нас в доме будет банкет.
В радостный тот день, когда пан полковник и гости сели за обеденный стол, как мы, дети, не могли находиться вместе с высокопочтенными особами за одним столом, то и я, поев прежде порядочно, скрывался с дьяченком под нашим высоким крыльцом, а пан Киышевский присел в кустах бузины в саду, ожидая благоприятного случая. Первую перемену блюд мы пропустили, чтобы дать вволю гостям свободно накушаться. Но когда сурмы и бубны возвестили о другой перемене, тут мы вошли в сени, прокашлялись, развернули ирмолой, пан Кнышевский взял меня и дьяченка за уши, и мы начали… Внезапное изумление поразило всех трапезующих.
Батенька, как были очень благоразумны, то им первым на мысль пришло: не слепцы ли это поют? Но, расслушав ирмолойное искусство и разительный, окселентующий голос пана Тимофтея, как сидели в конце стола, встали, чтоб посмотреть, кто это с ним так сладко поет? Подошли к дверям, увидели и остолбенели… Наконец, чтоб разделить радость свою с маменькою, тут же у стола стоявшею, отозвались к ней:
— Фекла Зиновьевна!., посмотри!.. — Больше ничего не могли сказать: слезы их проняли…
Маменька очень любили пение; и кто бы им ни запел, они тотчас задумываются, тут же они подносили пану полковнику тот кусочек от курицы, что всякий желает взять, и как услышали наше сладкопение, забыли и кусочек, и пана полковника, и все, — стали как вкопанные, очень задумались и голову опустили.
Услышав же батенькин отзыв, подумали и спросили: "Чего там смотреть?"
— Посмотрите, душко, кто это поет? — сказали батенька.
— А нуте, нуте, кто это там поет? — сказали маменька.
Тут батенька, взяв пана Кдшшевского за пояс, втащили его в горницу, а за ним и мы втянуты были дьяком, не оставлявшим ушей наших, дабы не расстроилась псалма.
Маменька, как увидели и расслушали мой голос, который взобрался на самые высочайшие тоны — потому что пан Кнышевский, дабы пощеголять дарованием ученика своего, тянул меня за ухо что есть мочи, от чего я и кричал необыкновенно — так вот, говорю, маменька как расслушали, что это мой голос, от радости хотели было сомлеть, отчего должно бы им и упасть, то и побоялись, чтобы не упасть на пана полковника или чтоб V не сделать непристойного чего при падении, то и удержались гостей ради, а только начали плакать слезами радости. Конечно, им бы следовало сильнее выразить свою чувствительность, затем, что когда батенька, и не любивши меня, прослезились, увидя мое дарование, а им, маменьке, как о пестунчике своем, одних слез недостаточно было, но я их не виню: банкет, пан полковник и все гости помешали большому «пассажу».
Батенька, с дозволения пана полковника, поднесли пану Кнышевскому большую чарку вишневки и просили еще услаждать пением. Пан полковник приказал стать поближе к себе, и мы, ободренные, пошли вдаль, все вдаль. Пан полковник, хотя кушал индейку, начиненную сарацинским пшеном с изюмом, до того прельстился нашим пением, что, забыв, что он за столом, начал нам подтягивать басом, довольно приятно, хотя за жеванием не разводил губ, причем был погружен в глубокие мысли, чаятельно вспомнил свои молодые лета, учение в школе и таковое же пение. Гости были в восторге от нашего пения, маменька все плакали от умиления, потому что мы пели псалмы все чувствительные. Батенька не могли усидеть па месте, забывали угощать гостей, и, когда, я вырабатывал, при помощи дранья меня за ухо, высшие ноты, они подходили ко мне и целовали меня в голову.
После обеда батенька приказали уконтентовать пана Кнышевского елико можаху, а меня закормили все, кто чем успевал, и все любовались и завидовали моему громкому и звонкому голосу.
Торжество мое было совершенное. После этого достопримечательного дня мне стало легче. В школе — знал ли я, не знал урока — пан Кнышевский не взыскивал, а по окончании учения брал меня с собою и водил в дом богатейших казаков, где мы пели разные псалмы и канты. Ему давали деньги, а меня кормили сотами, огурцами, молочною кашею или чем другим, по усердию.
Маменька очень рады были, что у любимого их сынка открылся любимый ими талант, и когда, бывало, батенька покричит на них порядочно, то маменька, от страха и грусти ради, примутся плакать и тут же шлют за мною и прикажут мне петь, а сами еще горше плачут — так было усладительно мое пение!
Таким побытом продолжалось наше учение, и уже прочие братья: Сидорушка, Офремушка и Егорушка, поступили в школу; а старший брат Петрусь, выучив весь псалтырь, не имел чему учиться. Нанять же «инспектора» (учителя) батенька находили неудобным тратиться для одного, а располагали приговорить ко всем троим старшим, но я их задерживал: как стал на первом часе — да ни назад, ни вперед.
Брату Петрусю было уже пятнадцать лет. Он пана Кнышевского и в грош не ставил; и как был одарен отличным умом и потому склонен к шалостям, то начал изобретать разные потехи.
Дьячиха, жена пана Кнышевского, преобладала мужем своим, несмотря на все его уверения, доказательства, что он есть ее глава. "Как бы ты был в супружестве рука, — возражала на это дьячиха, — тогда бы ты что хотел, то и делал; но как ты голова, да еще дурная, глупая, то я, как руки, могу тебя бить". И с этим словом она колотила порядочно его голову и рвала за волосы.
— Воздержись, окаянная! — вопил Кнышевский. — Измождай тело мое, но не глумися над волосами, на них же не подобает железу взыти…
— Я не железом, а грешными руками рву твои патлы… — приговаривала дьячиха, таская его за длинную косу, коею он всегда отличался.
Он был в совершенной ее зависимости по самый день смерти ее. Когда она умерла, положивши ее как должно, назначил псалтырщиков своих читать над нею, умилился сердцем и возопил при всех нас: "Брате Тимофтее, лукавствуй! Твоя воля, твори, еже хощеши, несть препиняющий тя". И потом, выпив на калган гнатой горелки, пошел в школу отдыхать на лаврах, избавясь от гонительницы своей.
Это делалось вечером. Лишь только пан Кнышевский восхрапел, брат Петрусь приступил к действию. Меня поставили к псалтырю, приказав мурлыкать, будто кто читает. Брат Павлусь, как великий художник, пробил в горшке глаза, нос и рот, заклеил бумагой и оттенил углем. Брат Петрусь достал дьячихино платье, принарядился кое-как и приготовленный горшок поставил вверх дном на голову, а в середину его утвердил свечу. Фигура была ужасная, от которой нет такого храброго в мире воина, чтобы на смерть не испугался. В этом наряде Петрусь пошел к спящему зело крепко в школе пану Кнышевскому. Петрусь был окружен школьниками, держащими кошек, коих при входе в школу начали они тянуть за уши и хвосты; кошки подняли страшный крик, мяуканье, визг… Пан Кнышевский невольно воспрянул от сна и, увидев необычайное явление, начал творить заклинания. Но Петрусь не боялся их, и тонким, визгливым, резким голосом, как покрикивала умершая, начал грозить пану Кнышевскому, чтобы он не полагал ее в отсутствии от себя, что душа всегда будет находиться в зеленом поставчике и, смотря на его деяния, по ночам будет мучить его, если он неподобное сотворит. Повелевала не наказывать вовсе ни за что школярей и не принуждать их к учению, а особенно панычей (коих с поступившими от других помещиков было всего одиннадцать), которым приказывала давать во всем полную волю… и много тому подобного наговорив, Петрусь скрылся с глаз дьяка.