А оказался обычным типом без воображения, которому просто ширинка жмет. Банально.
Мне хватило бы и этого понимания. Но встреча с Серенькой добавила некое дополнительное измерение, то, которое вплоть до сегодняшнего дня я видеть отказывалась. Взамен подступала дурнота и тошнота, — всякий раз, стоило образу девочки промелькнуть перед глазами, и вместо всяческих раздумий я опрометью кидалась в туалет.
Всякий раз, но не теперь. Сейчас меня не вырвет. Сейчас я останусь сидеть за письменным столом и в самом деле попытаюсь постичь непостижимое.
Что думал Сверкер, когда ее встретил?
Что это она выбрала такую жизнь? Неужто он правда считал, будто она сама выбрала — день за днем, месяц за месяцем, год за годом открывать свои самые сокровенные и чувствительные места незнакомым мужчинам? И неужели полагал, что он, в три раза ее старше, кажется ей сексуально привлекательным?
Нет. Разумеется, нет. Он мог быть наивен, но не до такой степени.
А значит, он сознавал: она занимается этим, потому что вынуждена, и что есть тысяча объяснений тому, что ее вынудило, но и эти объяснения тоже можно обобщить в нескольких словах. Бедность. Зависимость. Бесправие. Самоуничижение. За каждым из этих слов — сплетение исторических, экономических, социальных и психологических связей, которые одновременно и упрощают, и усложняют дело, целые области знания, описывающие бесцеремонность человека по отношению к другим людям. И Сверкер осознал это, должен был осознавать: это — знание, которым располагает и он, и я, всякий образованный обитатель процветающего мира, но которым он решил пренебречь. Он купил ее. Он купил человека только потому, что тот продавался.
И должно быть, именно этот факт — что она продавалась — и разжигал его желание. Она ведь была некрасивая, не сравнить с другими его женщинами. И даже ее юность тут вряд ли при чем, — со многих фотографий, хранившихся под пластиковой подложкой, смотрели девушки лишь на годик-другой старше Серенькой. Видимо, что-то в ее тощем теле и голодном облике пробуждало желание, что-то, свидетельствующее о покупке и продаже, о власти и унижении, о спектакле, который приходится разыгрывать каждый день и который теперь будет сыгран на самой тайной сцене бытия, но со сменой ролей.
Закрываю глаза и вижу их обоих, вижу, как Сверкер следом за ней поднимается по тесной лестнице. Там очень темно, голые лампочки на потолке не горят, и только с улицы через замызганные стекла пробивается слабый свет уличного фонаря. Сверкер крепко держится за перила и пробует ногой каждую ступеньку, словно опасаясь, что та проломится под его тяжестью. И тем не менее улыбается — сам себе улыбается, упиваясь мыслью, что никто, абсолютно никто не знает, где он сейчас находится. Он ускользнул от всех взглядов, спрятался от мира, наконец-то он свободен.
Серенькая останавливается на верхней площадке и ждет, он устремляется через две ступеньки, чтобы ее догнать, вдруг решив, что там ее дверь, но когда он уже почти поднялся, она поворачивается и ступает на следующий лестничный пролет. Еще этаж. Он останавливается, переводя дыхание, и снова ставит ногу на ступеньку, стараясь не отставать…
В дверь звонят. Сморгнув, озираюсь, как спросонок.
У меня в кабинете все как обычно. На экране монитора мельтешит скринсейвер, стопки министерских отчетов и меморандумов громоздятся на письменном столе, книги теснятся на полках… Однако мне все же требуется несколько секунд, чтобы осознать, где я и кто я.
Звонят еще раз, теперь дольше и решительней. Опять журналист? Не знаю, выдержу ли еще одного, поэтому выхожу в верхний холл, открываю дверь на балкон, подкрадываюсь на цыпочках к парапету и, перегнувшись, пытаюсь разглядеть, кто там стоит на крыльце подо мной. Но бесполезно, мне ничего не видно. Тем временем в дверь звонят снова.
— Кто там? — говорю приглушенным голосом.
Проходит несколько секунд, прежде чем он показывается, парень в черной куртке и черной шапочке. Это Андреас, давний помощник Сверкера, он приходит в выходные. Задрав голову и склонив чуть набок, он щурясь смотрит на меня.
— Что случилось?
Я качаю головой.
— Сейчас спущусь и открою.
Вид у Андреаса несколько неуверенный — он переступает порог и, помедлив, принимается расстегивать куртку.
— А Аннабель, что, нет? Я-то спешил, хотел ее отпустить.
— Нет, — отвечаю. — Ей разрешили уйти чуть раньше.
Он таращит на меня глаза.
— Так вы же можете разговаривать! А в газетах пишут — не можете.
— Временная афазия, — отвечаю. — Все, прошла.
Андреас морщит лоб — он все-таки студент-медик.
— Вас обследовали?
— Ну да. Полагают, это что-то вроде мигрени. У меня так бывало раньше.
Он нагибается развязать шнурки.
— А Сверкер?
— У себя в комнате.
Андреас отодвигает свои ботинки к стене, вдруг посерьезнев.
— А что в «Экспрессен» пишут о несчастном случае с ним… Это правда?
— Не знаю, — отвечаю я.
Андреас проводит рукой по подбородку, ухитряясь выглядеть одновременно отстраненно и огорченно — ну прямо готовый врач!
— Не знаете?
— Нет, — говорю. — Он никогда не рассказывал, что, собственно, произошло.
Мгновение мы стоим и молча глядим друг на друга, а потом я опускаю глаза и смотрю в пол.
Мне стыдно. Стыдно перед Андреасом, что стоит и смотрит на меня, стыдно собственной трусости, стыдно за мои фантазии и тайные игры воображения, за мой брак, за то, что нет во мне ничего настоящего и подлинного, и не было никогда.
— Больше не хочу, — говорю.
Андреас кладет руку мне на плечо.
— Что вы сказали?
Я поднимаю голову и стараюсь смотреть ему в глаза. Но не получается, мой взгляд убегает, и неожиданно я слышу, что говорю совсем другие слова.
— Сколько вы тут пробудете?
— До завтрашнего утра. Как обычно.
— А утром кто придет?
Он морщит лоб.
— Биргитта, по-моему. А что?
— А вы не оставите Сверкера, пока она не придет?
— Да нет, конечно. А вы? Пойдете поработаете?
Сперва я киваю, приняв, как уже привыкла, решение, о котором еще десять минут назад даже не подозревала, а затем, — изменив себе, — пытаюсь сказать правду.
— Тут не только работа, но и другая вещь. Мне нужно уйти. Уехать.
Андреас осторожно похлопывает меня по плечу.
— Все устроится. Делайте что нужно, а я побуду здесь. Сверкер чем занимается? Слушает «Procol Harum»?
— Наверное. Если не спит.
Андреас убирает руку и, чуть склонив голову набок, смотрит на меня испытующе:
— Вы только зайдите попрощаться перед тем, как уезжать. С нами обоими.
Изнутри подступает плач, но я его не выпускаю и морщусь.
— Разумеется, — говорю.
Затем поворачиваюсь и иду наверх в кабинет. Мне надо написать письмо.
возможные прощания
Электронное письмо
От: Мэри Сундин
премьер-министру
16 октября 2004
Я ухожу в отставку. Прямо сейчас.
Я уже написала официальное прошение, теперь оно лежит на моем письменном столе, запечатанное в конверт с маркой, и я намерена отослать его еще сегодня, с тем чтобы оно легло к Вам на стол утром в понедельник. Вы сами решите, каким образом объявить о нем — можете представить это как увольнение, можете — как добровольный уход. Мне все равно. Более того, я не намерена ни выступать на пресс-конференциях, ни давать интервью, несмотря на то, что несколько часов назад речь ко мне вернулась. Мне нечего добавить к тому, что говорилось и писалось обо мне и моем муже в последние дни. Кроме того, я собираюсь уже сегодня вечером уехать и скоро вернуться в Стокгольм не рассчитываю.
А Вам я хотела бы сказать еще кое-что. Извиниться. Мне ни в коем случае не следовало принимать Ваше приглашение в правительство, это было нечестно — как по отношению к Вам, так и по отношению к себе. Мне следовало бы понимать (и я, пожалуй, это отчасти понимала), что Вы вряд ли стали бы настаивать на своем предложении, если бы я рассказала всю правду о моих частных жизненных обстоятельствах. Своим молчанием я лишь усугубила ситуацию и только понапрасну рисковала навредить репутации правительства. За что и приношу свои извинения. Но отказаться мне следовало по другой причине. Я не из того теста, из которого делаются министры, каковы бы они ни были. Это я осознала, к сожалению, слишком поздно.