<…> на кресте. Обнаружившие его археологи датировали находку 33 годом н. э. Торчал крест на холме, в двух верстах от Иерусалима, и был как новенький — хоть возьми и вешайся на него. Помню гладкое дерево, будто ошкуренное, отполированное, — так много людей прикасалось к нему до меня. Подножие было темно от пролитой крови, а перекрестье натерто до блеска мучительно напряженными спинами. Кто бы сказал, что, повисев три дня на этой деревяшке, обретешь бессмертие. Кто бы поверил… И кто бы предупредил, что все эти три дня надо любить мир любовью чистой и искренней. Интересно, хоть кому-нибудь это удалось?
В первый день думаешь только о том, как дышать. На второй начинаешь ненавидеть небо над головой, траву внизу, солдат охраны и особенно — этих японских туристов с камерами. Глаза, ослепшие от вспышек, перестают видеть солнце. На третий день попадаешь сюда. Уже бессмертным.
<…> Дверь была, конечно, открыта. В прихожей — хоть глаз выколи, но с кухни сочился слабый свет. Воняло кошками. Я протиснулся мимо громоздкой вешалки — та не замедлила оцарапать меня блудным гвоздем — и оказался на кухне. Над раковиной горело несколько черных свечей. Старуха рубила мясо. Она махала огромным тесаком. Тесак с хрустом врубался в кость и мякоть, сея вокруг кровавые брызги. Тетка обернулась на звук моих шагов, шамкнула беззубым ртом.
— Марфа Васильевна, вот…
Я протянул ей счет из ЖЭКа. Соседка вытерла руки передником, прошаркала ко мне и взяла бумажку. От женщины пахло кровью и старостью. Она прищурилась, зашарила в кармане передника, — видно, искала очки. Я сказал:
— Ввиду отключения электричества в нашем доме жилсовет просит вас перевести сто рублей, необходимые для починки сети, на следующий счет.
Номер счета был записан на другой бумажке, и я только сейчас сообразил, что забыл взять ее со стола. Старуха хмыкнула и вернула мне предписание.
— Милый, какие сто рублей, какая сеть? В городе две недели нет света.
Я глянул в окно. В соседних домах огни не горели.
<…> Он был ростом с крупную собаку, но морда у него была более вытянутой, чуть ли не крысиной. От мокрой шерсти ощутимо тянуло псиной. Волколак сидел на задних лапах за кустом, и хвост его мелко подрагивал. Я подошел ближе.
— Хорошая собачка. На.
Я закатал рукав и протянул ему руку. Пусть зверь укусит меня. Пусть хотя бы на несколько блаженных дней полнолуния я забуду обо всем и останутся во мне только животная ярость и животный голод. Пусть… Волколак развернулся и затрусил по дорожке. Я взвыл от отчаяния и вцепился ему в хвост. Зверь дернул, рванул, но я держал крепко. Мы покатились по мокрой траве, я обхватил волколака руками, прижался к нему как к брату. Зверь захрипел. Вонючая пасть открылась, и клыки разорвали кожу на моем запястье.
Я замотал руку носовым платком. Авось заживет к следующему полнолунию, а то мне не дадут поохотиться. Пошатываясь, я вышел из кустов и направился к дальнему пожарищу. Над деревьями стоял оранжевый свет. Возможно, это догорал четвертый троллейбус, взорванный Родькой. На пути попалась глубокая лужа. Я ступил на воду. Пленка молекул, сцепленных силами водородных связей, прогнулась, но держала. Я шагал по воде и глядел на гаснущее там, впереди, пламя. У края лужи под ногами треснуло. Это был первый осенний ледок.
АЛЕКСЕЙ СМИРНОВ
ГРИВЕННИКИ ГАРУССА
Рассказ-сновидение
Гарусс вышагивал праздно, он кутался в шинель. Вязаная шапочка на бритой голове не то что не грела, но даже холодила; было свежо.
Его зачем-то поволокло на Невский проспект, и он угодил в самую середку гуляния, которое только что переизбранная управа затеяла в память о старых, уже покойных большевиках.
Праздник устроили довольно почтительный, с добрым и простым юмором. По проспекту катили нелепые, угловатые машины. Возможно, это были броневики; возможно — моторные лодки. Что-то ползло, что-то неподвижно стояло, припаркованное к обочине. Народ струился густым потоком, но почему-то не ощущался; казалось, будто людей вокруг нет.
Машины распевали задорную, смешную и немного грустную песню старых советских руководителей, едущих в санаторий. Играл духовой оркестр, но тоже как будто в подполье, из-под асфальта, зато сама песня гремела отчетливо: "А вы — по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!"
Гарусс оглядывался по сторонам, выискивая поющих.
Он чувствовал временами, как что-то происходит. Но вычленить происходящего не мог, оно клубилось, торчало, вырастало и пропадало.
Его вынесло в центральный парк, заснеженный сказочно; внизу был каток, и там скользили фигуры. Огибая парк, Гарусс то возносился, то почему-то спускался с кручи, хотя в Петербурге никогда не было никаких круч, этот город покоится на равнине.
Приятно было видеть, что время года поменялось, что хамоватая осень с порывами злого ветра сменилась елочной зимой. И ветер утих давно, снежинки кружатся, а небо творит из себя. Гарусс не стал заходить в парк, он предпочел прокатиться вокруг, в повозке, откуда выволакивали неизвестного скандалиста. Это был огромный дородный мужчина в бобровой шубе и бобровой шапке; толстый и расхристанный, он скандалил по недостойному поводу, Гарусс это знал.
И ехал теперь вместо выброшенного господина в шапке, расположившись рядышком с беспокойной девицей, почти еще девочкой. Эта незнакомая попутчица будила в Гаруссе чувство тревоги, приправленное сладким предвкушением. Они катались вокруг уже и не парка, но сада, по холмам, по кругу, вверх и вниз. Девица говорила о каком-то решенном порочном деле. Она была предельно доступна, но некрасива; крутой лоб переходил в римской формации нос, да еще на ней были очки, а губы — тонкие, они пересекали тяжелый подбородок. И все эти подробности выяснялись постепенно, а вез их медведь, запряженный в сани, а правил медведем братишка девочки, еще младше.
Вокруг горели огни, падал снег; медвежьих повозок было очень много.
Гарусс полагал, что он уже о чем-то договорился с соседкой. Некая интимная услуга, но только не прямо сейчас. Ее окажут позднее, а в эту секунду им даже весело, хотя веселье довольно остро отдает притворством.
И верно ли это?
Потому что время года поменялось вторично и сделалось неопределенным. Похоже было, что осень вернулась, и людей вокруг не осталось, только они, троица — Гарусс, девочка и ее брат, остановившийся поодаль и стоявший, широко расставив ноги в шароварах. Они находились в каком-то заплеванном бурьяном дворе, где окна деревянных домов были заколочены длинными брусьями.
— Ну, я вернусь еще, — развязно пообещал Гарусс, так как действительно намеревался вернуться к проститутке, когда окажется при деньгах, то есть довольно скоро. Девка — блядь, это ясно, и наглая. Говорит гадости, но ему же не говорить с ней, а вовсе другим заниматься, и очень недолго.
Гарусс увидел, что возле серого дома на сером камне лежит отрезанная под самый бобровый воротник голова господина-буяна. Ни капли крови, она отсечена очень ровно, продолговатая, толстая, как в рыбной масляной нарезке, глаза выпучены, лежит уже около двух часов.
— Конечно вернешься, — заметила девка. — А пока вот тебе две монеты.
Паренек, ее брат, продолжал стоять с недобрым видом и мрачно глядел из-под высокой шапки.
Вязаная шапка самого Гарусса была с отворотом; за этот-то отворот, что прямо на лбу, девица засунула Гаруссу два гривенника. И он стал их чувствовать — что они там есть; одновременно он не знал, хорошо это или плохо. Чувствуя монеты, он побежал по набережной, он убегал пешком. Сани разъехались. Его снова приволокло на праздник, который продолжался: играл оркестр, шли немолодые лица в хорошем настроении. Песня турбинно трубилась: "А вы — по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!"
Не зная, зачем он это делает, Гарусс забрался в уродливый баркас, приваленный к фонарному столбу. Он решил пересидеть внутри, но быстро понял, что самостоятельно ему оттуда не выбраться. Внутри все было заставлено какими-то ящиками, и песня звучала повсюду. Голоса были больше женские, пожившие, уставшие, но спуску не дающие, и завещавшие, и утомленно всепрощающие.