Изменить стиль страницы

ПРОСТО — ВДРУГ ЧТО

Т.-Т.

Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему.

— Даже не так, — сказал он, заламывая монстру полосатое щупальце. — Верьте чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне все объяснить вам самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда уж все плохо, тогда верьте.

— Господи, — сказала она. — Да что же такое? — И потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, — но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?

— Может, может, — сказал он.

— Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя. — Хорошо, только скажите мне, ради бога, — вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?

Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.

— Да нет, — сказал он, — нет, конечно нет. Конечно ничего не случится.

ЕЛЕНА БОРОВИЦКАЯ

Из цикла "Монологи о любви"

ИСПОВЕДЬ МЕРЗАВЦА

Я вообще не понимаю, почему и перед кем я должен оправдываться. Никому я ничего не должен. А я все оправдаться пытаюсь. Уже и друзей общих не осталось тут, в нашем с ней городе, — кто эмигрировал, кто переехал. Да и не знал никто, что происходит на самом деле. И как объяснить, если сам не понимаю, как же я, вроде бы незлой человек, такой сволочью себя показал…

Я этот день помню очень ясно: московская клиника с таким названием, которое только шепотом произносят. И моя жена — красивая и такая здоровая на вид, полная сил. Мы с ней у доктора сидим, а доктор объясняет ей, что жить ей осталось меньше года. Впрочем, может и повезти… Но вряд ли. Это у них тогда мода такая пошла — отвечать на вопросы больных, если спросят. У меня сердце ушло в пятки, холодом обдало, как я без нее здесь, один. А она даже не вздрогнула, склонила голову — поняла, мол, — и сказала: "Нет, меня такие сроки не устраивают". Даже доктор на стуле подпрыгнул: она что, с магазином о доставке стиральной машины договаривается? А она сидит, улыбается, только побледнела чуть-чуть.

Ну ладно, думаю, фасон держит, отсюда-то выйдем, наверное, расплачется, я ее утешу, пожалею как смогу… Вышли — ни слова не сказала, заговорила о другом. Глаза сухие, спокойные. В тот же вечер сели на поезд, вернулись в наш город. Началась трудная жизнь — ей надо было в Москву ездить каждую неделю, на лечение. Тяжелое лечение, она чуть не умирала, но не жаловалась, не плакала. А я все ждал — ну когда же она мне себя пожалеть позволит? Ну хоть бы заплакала, хоть бы как-то слабость свою проявила. Живет как ни в чем ни бывало, на работу ходит, если силы позволяют, если нет — дома вяжет, вышивает, читает. На пианино играет, акварели рисует. И не плачет, как будто и не боится. Думаю, может, блок у нее какой, — слышал, так бывает. Ну забыла она о том, что с ней произойдет скоро. Но нет, как-то говорю ей: а что ты только мне да сестре вяжешь? Связала бы что-нибудь себе… А она — спокойно так, без всякого волнения: мне это может не пригодиться. И ведь не так сказала, что, мол, боюсь я, утешь, а просто факт констатировала.

И начал я ее бояться. Даже хуже — ненавидеть. Неправильно было, что она себя так ведет, неверно это. Заперлась в своем, а меня даже на порог не пустила. Как-то я спросил ее: что ж ты даже не пожалуешься? Получил в ответ: мне для другого силы нужны, мне выжить надо. Только в тот раз о страшном и помянула, больше ни разу. Если бы она плакала день и ночь, если бы жаловалась, если бы ненавидела меня за то, что я бык здоровый, а она умирает, — да как бы я ее любил, как бы я ее жалел! Но не позволила.

Не по-человечески это было, не по-людски. Стал я ее волю испытывать. И сволочью себя чувствую, а не могу. Просто мечтал — ее слезы увидеть, чтобы утешить. И однажды — страшное сказал: "Когда ты наконец умрешь… — и дальше уж не помню что, типа: — Я этот шкаф передвину к окну", — сказал, сам испугался, а все смотрю, смотрю — ну сейчас-то заплачет, сорвется. Нет, взглянула как-то странно, удивленно немного, ничего не сказала.

Уехал в командировку, специально, в самое страшное для нее время — конец химии, она уж почти на улицу не выходила. Думал — остановит, попросит остаться. Нет, не попросила, сказала — если дело требует, о чем разговор. Машина, а не человек. А я там, в командировке, девку себе завел, дешевку из ювелирторга, как сейчас помню. И словно остановиться не мог — чем хуже становлюсь, тем мне лучше. Извела она меня своей силой, не должно так быть, чтобы человек перед лицом смерти так себя вел. Вернулся, все ей выложил, побледнела, подобралась…

Кошмарные два года были. Никогда в жизни я себя такой сволочью не чувствовал. А однажды она вернулась из Москвы другая совсем. Как будто растаяла. Чудо произошло. Победила она эту болячку. Не насовсем, но отсрочка есть, длинная. Смеется и говорит — планы твои прахом все пошли, не передвинуть тебе шкаф-то к окну. И смеется, заливается. А потом тихо так сказала — пошел вон.

Почему я пытаюсь оправдаться? Она выздоровела, живет сейчас где-то. А я любил ее, любил, честное слово. Просто ну нельзя же ей так было — не по-человечески.

ЮКА ЛЕЩЕНКО

АВЕРС

Одна юная женщина Катерина очень боялась своих неодиноких ночей. Днями она выходила в люди, завернутая в вельвет и хлопок, в людях было тесновато и пахло живым, особенно в метро, где встречались локти, колени, иногда вдруг глаза, но эти быстро захлопывались или отплывали, поджатые губы и всхлипывающие носы. Катерина делала нужные движения, опасливо ощущая под непрочной кожей как бы перестук костяшек, почти доминошный, ей все было неловко и постоянно казалось, что ее надели не на тот скелет. Она сидела восемь часов за пластиковым столом и стучала по клавиатуре, жалостно думая зачем-то о жуке-древоточце, который погиб бы в их офисе от голода. Катерина имела ланч в два часа дня и обсуждала с соседними особями водоотталкивающую тушь, каких-то невнятных детей, цены на подсолнечное масло и что Игорь Петрович — лапа, сладкая лапа, но прочно и безнадежно женат на русифицированном клоне Николь Кидман. После работы Катерина посещала супермаркет, складывала в дребезжащую тележку ледяные куриные груди, йогурты и неприлично вялые огурцы. Дома ее ждал юный мужчина Андрей, фрилансер, в свежей щетине, джинсах и майке с Микки-Маусом. Они целовались в прихожей и шли готовить ужин, съедали ужин и проводили немножко свободного времени: Катерина делала соляные ванночки для ног, Андрей раскладывал пасьянс «Паук». Им было очень хорошо вместе. Они ложились в постель и там любили друг друга в тугом коконе белоснежных простыней, выкуривали по последней сигарете на подоконнике с видом на Большую Медведицу. А потом начиналась ночь, которой боялась Катерина. Как только она закрывала глаза, ей тут же представлялось, что дышащий рядом Андрей медленно превращается в тяжелое похрустывающее насекомое, шевелит шестью жесткошерстными лапками, щупает воздух длинными усами и смотрит в темноту безжалостными фасеточными глазами. Это было так ужасно, что Катерина прикусывала крик зубами и до рассвета затаивалась.