Изменить стиль страницы

Вскоре после этого Миканор и Василь столкнулись еще раз. Наклонясь над колодцем, опустив очеп, Василь черпат воду, когда к колодцу в расстегнутой рубашке, без шапки, с ведром в руке подошел Миканор. Василь, заметив его, не поднял глаз, на какую-то минуту перестал даже тянуть ведро Как бы ждал чего-то Или, может, думал, что Миканор бросится драться.

Миканор молчал непримиримо. Потом с угрозой и сожалением произнес:

— Жаль только матери твоей… Да и деда уважаю…

Василь недружелюбно взглянул, потянул очеп. Уже когда снял ведро, заявил упрямо:

— Я ето так не оставлю! — Голос его был напряжен, руки мелко дрожали К Апейке пойду! Спрошу, можно ли так — по советскому закону!

— Иди, иди! — Миканор уверенно надел ведро на крючок очепа. Помедлил, глянул на Василя — Только б лучше в колхоз шел! Сразу все и решилось бы!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В этот вечер чуть ли не в каждой хате говорили о происшествиях в поле Каждому в Куренях было уже известно и что говорил Евхим, и как махал рейкой Вроде Игнат, и что делали Гайлис и Миканор, и как бросился на Микянора Василь Все это вызвало самые разные суждения: одни хвалили Василя и Вроде Игната за смелость, другие осуждали, как неразумных: тоже герои нашлись! Говорили, что МикаHOPV теперь надо будет опасаться Евхима, зорко оглядываться вечерами. Больше было разговоров про Вроде Игната: предсказывали, что Игнату при теперешних строгих порядках не поздоровится. Шепотом и с многозначительностью пересказывали, что за такие шутки слышно — кое-где и к стенке ставят.

Большими и разными заботами были полны хаты тех, кто попал в герои этих происшествий. Василева мать, как могла, кротко утешала Василя: чтоб не горевал об утраченном, — и, хоть осторожно, пеняла, что не бережется. С бесконечным материнским терпением учила своего непослушного сына Длметиха, упрекала, что задирается со всеми, тревожно пророчила, что это не доведет до добра. В Игнатовой хате было темно и тоскливо. Вся большая семья будто осиротела без отца, сидела за столом непривычно молчаливо; тихо разошлись все после ужина, по полатям, на припечек, на печь. Даже младшие не дурачились, не дрались Нагоревавшись за день, Игнатиха тоже собралась уже ложиться, когда на крыльце послышались невозможно знакомые шаги, требовательно звякнула щеколда. Хадоська, что лежала уже с маленькими, не своим голосом крикнула:

"Татко!" — вскочила в одной рубашке, кинулась в сени. Еще до того, как ввела она невидимого отца, хата наполнилась радостными голосами. Прыгали, кричали подростки, визжали малыши. Игнатиха и Хадоська от недавней беды, от неожиданной радости тоже заголосили, причитая:

— А божечко, а божечко!..

— Да уймитесь вы, — недовольно и привычно сердито зыкнул вдруг Игнат. Как по покойнику!.. Есть лучше дайте!

Он сбросил свитку, сел за стол. Остановил Хадоську, хотевшую зажечь лучину: "Как-нибудь попаду в рот и без света!" — невидимый, молча, жадно жевал, хлебал, не отвечал на нетерпеливые вопросы жены. Уже когда легли, неохотно и хмуро, будто давая понять, что радоваться особенно нечему, сказал, что сидел все время в Олешниках; что латыш говорил строго, грозился отдать под суд, но вечером отпустил. Помогло, возможно, что заехал Апейка. Отпуская, латыш наказывал, чтобы впредь был умнее, чтоб это было в последний раз… Едва выспросив все, Игнатиха не удержалась, уколола: "Я что говорила?..", но Игнат так цыкнул, что она сразу утихла. Вслушиваясь в его неспокойное дыхание, старалась отгадать только, почему он по-прежнему такой невеселый, о чем так тяжко думает…

"Злой, — подумала. — Вечно злой. Был и — будет".

Вспомнила — с неуместной гордостью и печалью: а был же веселый! Когда женился, более голосистого, чем он, и не было. На все Курени самый голосистый был парень!.. Как плясал! Лучше всех в Куренях!.. И кучерявый был, чуприна, как лозняк, густая! И поверить не поверила б, если б не помнила. Облысел совсем, череп светится, голый… Завзятый был смолоду… От завзятости этой и высох, облез. Завзятость эта и злющим сделала. Завзятость да — несчастья…

Как заказано, век не везло… Это ж из-за одной Хадоськи сколько пережить пришлось. Как радовался поначалу, что Корчов приударять начал было. Как доволен был, что припеваючи жить будет. И вот дождался!.. Из-за одного этого иссохнуть недолго… Теперь вот Хоня — не оставляли мысли о Хадоське. Хоня — хлопец неплохой, Игнат сам знает. Да вот — бедняк, горький бедняк. Да еще с матерью-калекой…

Разве ж трудно догадаться, отчего Игнат так косо глядит на Хоню. Чувствует же, что несладко будет дочке… "Как нарочно, не везло! подавляет Игнатиха вздох. — То покрали сено, то жито градом побило. То погорели, остались голыми.

Как наказание какое божье. Дети век хворые, век чахлые, каждую весну с голодухи скулят. Это ж не было году, чтоб наелись вволю… Одна надежда на ету полоску была, — обожгла Игнатиху жалость. — А весь достаток, считай, с нее одной. А теперь — как теперь будет? — охватил страх. — Если, не дай бог, уделят песок!.. С сумой весною пойти доведется!.. И что оно потом будет?.. Вот и будь добрый, веселый! Не злой будь!.."

Ей захотелось прижаться к нему, приласкать, утешить.

Но она не шевельнулась; только вслушалась, как он дышит.

Боялась сказать слово: еше может разозлиться!..

Невесело мигал прикрученный фитиль в лампе, что висела под потолком у Глушаков. Недавно ушел гость — Лесун, который промолчал весь вечер. В хате были трое: старуха, старый Глушак и Евхим. Старуха горбилась, сидя на кровати у печки. Опершись локтем на спинку кровати, сидя дремала, как курица. То и дело локоть ее соскальзывал со спинки кровати, голова падала на грудь, она просыпалась на минуту. Ставила локоть на спинку и дремала снова, но ложиться раньше старика не осмеливалась. Евхим сидел на привычном своем месте между столом и окном, опершись, как обычно, плечом о подоконник, курил скрученную из газеты цигарку. Старик, который весь вечер не находил себе места, брался за все, что попадалось под руку, и тотчас бросал со злобою и отчаянием, который кипел и плевался все время, пока молча торчал Лесун, — вдруг пожаловался беспомощно:

— Ето резанули. По самому горлу. В самый живот — нож!

— Резанули, — сдержанно согласился Евхим.

— Все рябая зараза ета Даметикова! Ета паскуда, етот гад!

— Гад! — Евхим затянулся цигаркой, пустил ртом дым. — Гад. Да вот, не возьмешь. Не даванешь ему горло так, чтоб хряснуло, как у куренка…

— Не возьмешь! — пожалел и старик. Как ни кипел, рассудительно, с беспокойством за Евхима, упрекнул: — А не возьмешь, дак нечего показывать, что хочешь взять. Настораживать гада загодя.

— Руки свербели очень. — Евхим затянулся, долго медленно пускал дым. Свербели, а нельзя.

— Ничего не сделаешь! — Старик жалел об этом так, что не мог сдержать мелкой дрожи губ. — Головою стену не прошибешь! — Как самое желанное, как самую сокровенную мечту, выдохнул: — Если бы война! — Помнил, что рядом, за стеной, Чернушкова приблуда, от которой всего можно ожидать и которой век остерегайся, но не мог сдержаться, умерить голос: — Если бы царские генералы с войском! Балахович какой новый пусть бы! Слыхать же: есть где-то! Стоят наготове, а не идут почему-то!

— Генералы там такие… — Евхим матюгнулся.

— Генералы ученые. И злые: землю ж и у них позабирали. Землю, именья и добро все позабирали. За границей отираться заставили. Так же вот и кипит на душе, не иначе, у каждого, каждый рвется вернуть, что отобрали! Заметив, что Евхим слушает его невнимательно, как бы с насмешкой, сдержался. Заговорил не так уверенно: — Или и они боятся большевиков? Или момента ждут подходящего? Чтоб ударить в подходящий момент?

— Не тешьте себя, тато…

— Как же и жить, если не тешить! Не надеяться, — еще горячее зачастил старик. — Одной надеждой только и держаться еще можно! Только и надеешься, что бог насмотрится — и кончится его терпение!