— Может, что… надо?.. Дак я…
Она, вместо того чтобы посоветовать, отвернулась молча, легла лицом вниз. Степан постоял, надо было что-то делать, — дотронулся до нее, осторожно положил руку на плечо. Ладонь его ожгло, всего обдало жаром, он даже почувствовал слабость. Тянуло прижаться к Ганне, обнять. Еле проглотил горячий ком, что застрял в горле:
— Ганна…
Как он жалел, как любил ее в это мгновение, какое необыкновенное чувство, радость, какая надежда томили его, горели в нем, ждали, стремились! Он жил только ими, только ею! Если бы она приказала ему в ту минуту умереть, он умер бы, может быть, счастливый! Он готов был для нее на все!
Она сказала то, чего не ожидал. Тихо, чуть слышно, но так отчужденно, недоступно, что его будто ударили:
— Отойди.
Рука его сама отскочила от Ганниного плеча. В одно мгновение желанное, близкое стало далеким, недосягаемым.
Чувствуя, как внутри все похолодело, не понимая ничего, Степан поплелся к дверям.
Всю ночь Ганна пролежала будто неживая. Не было мыслей, не было, казалось, никаких чувств. Всплывали только медленно, неслышно, как неживые, картины-воспоминания, всплывали одна за другой, возвращались, путались.
То видела, как малышка сучит ножонками, как комары роятся вокруг измученного личика… То видела, как качается она на руках, беленькая, будто спящая, — когда везла слуга.
Как неподвижно лежала в корытце, когда мыли в последний раз, когда надевали рубашечку… Слышала, как скрипели колеса, когда ехали на кладбище, как, осыпаясь, шуршал падающий на гроб песок… И раз, и второй, и несчетно раз, оттесняя другие воспоминания, наплывая на них, виднелась беленькая, спокойная головка Верочки на подушке в гробу. Все, что ни возникало, ни появлялось в памяти, проходило странно спокойно, как бы не отзывалось в Ганниной душе, не тревожило, не бередило болью. Будто не было ни боли, ни горя, будто перестала вдруг чувствовать их. Все виделось, воспринималось как неживое. Ко всему была бесчувственна. Бесчувственная голова, бесчувственное сердце, сама вся бесчувственная…
В бесчувственности ее незаметно для нее самой каменела бесчувственность к Глушакам. В эту ночь перестали чтолибо значить для нее глушаковские хата, двор, хлева, сами Глушаки, истлело, испепелилось то, что еще подчиняло, — покорность, терпеливость, старание угодить…
Только на рассвете, когда в посветлевшие окна глянул обычный, такой знакомый мир, который все ширился, раздвигался, начинал искриться, что-то шевельнулось, ожило в ней. Когда на раме сверкнуло, заиграло солнце, будто льдинка блеснула в Ганне, начала таять. Ночная каменная тяжесть вдруг свалилась, Ганне стало легче. Но так было только мгновение, сразу же за этим ожившее сердце пронизала тоска.
День возвращал к действительности. Снова пошли Йоспоминания, но уже не медленно, а стремительно, беспокойно.
События одно за другим снова оживали в памяти. Все, что было на болоте, в грозовые ночи, душные дни, последние дни Верочки. От воспоминаний уже было больно, — чем дальше, тем больнее. Обожгла мысль: а можно было б дочурку спасти! Могла б Верочка не в гробу лежать, под тяжелой землей, а жить! Жить! Сучить ножонками, смеяться, радоваться, расти, крепнуть! Могла б, если б не глушаковская жадность, ненасытность проклятая! Если б не своя вина: что слушалась их, сидела, когда надо было скорее бежать за спасением! Не спасла, дала загубить маленькую!
Загубила, можно сказать, сама!..
"Бог дал — бог взял", — вспомнила слова свекра. Сердце залила ненависть: загубили ребенка, и виноватых нет! На бога кивают, будто нужна ему эта гибель!.. Ни сердца, ни жалости, ни стыда! Из-за какой-то горсти сена человечка, доченьку довели до гибели, и хоть бы одумались, грех взяли на себя!.. "Бог дал — бог взял!.."
Господи, если ты есть, если ты видел все, — неужели ты не отзовешься никак, простишь им? Неужели довольно одной молитвы старого, чтобы ты забыл обо всем? Нет, не может быть, чтоб им так обошлось все это!
Не может быть, правда?..
Некуда было деваться от мысли, что и сама виновата.
Виновата больше, чем кто-нибудь. Разве ж не могла б кинуть все и пойти, побежать с маленькой на руках! К отцу побежать, отец дал бы коня, если уж такое! Зачем же сидела, ждала, губила доченьку! Зачем слушалась старого злыдня!.. Сама виновата, сама!.. Прости мне, маленькая!
Прости, вишенка нерасцветшая!
Мысли бунтовали, жгли, карали. Не могла больше выдерживать их, как больная, поднялась с постели. Надо было что-то делать. Слабая, почти без сил, еле волоча ноги, пошла по комнате. Не думала, что делать, ни о чем не думала. Не могла думать. Как заведенная, вышла в полутемные сенцы, в угол, где на лавке стояло ведро с водою, напилась и снова, как заведенная, потащилась в хату.
Увидела вдруг на подоконнике забытый синий поясок, которым свивала спеленатую Верочку в последние дни, сердце зашлось тоскою, такой нестерпимой, что рвался из груди стон. Все, что ни попадало на глаза, напоминало о Верочке, о беде: одеяло, в которое дочурка была завернута, когда везли сюда, кушетка, на которой под образами девочка лежала в гробу…
Когда услышала, что пастух кричит, гонит коров, вышла во двор. У повети тоска снова напомнила, ударила- на еще мокрой, черноватой земле резко белели свежие обрезки досок, щепки, опилки. Здесь делали Верочке гроб.
Мир был полон печали и пустоты. В мире не было самого дорогого существа. Все было постылое, чужое. Когда выгнала коров, серединой улицы, шатаясь, поплелась на кладбище. На свежем холмике песчаной земли под зарослью молоденьких акаций лежала еще холодноватая тень. Села у холмика, горбилась неподвижно, как раньше, над люлькой, когда маленькая спала.
Чувствовала и не чувствовала: становилось теплей, пахли привядшие цветы, звенели, гудели комары и жучки. За кладбищем время от времени скрипели, дребезжали колеса: люди ехали на сенокос.
Здесь нашли ее Хведька и отец. За ними подошла мачеха.
— Хорошее местечко выбрали! — сказала мачеха, оглядывая могилку, акации. — Неплохое местечко! Зелено кругом, как убрано! И ей, должно быть, хорошо, что в таком спит!
Видит же, все видит оттуда, только голоса подать не может… — Она приблизилась к Ганне. — Посидела, побыла — можно уже и ехать!
На луг поедем.
— Поедем! — попросил и отец.
Хведька смотрел молча, испуганными глазами. Она встала, меж крестов и сосен поплелась к телеге. Когда поехали, мачеха говорила о чем придется, старалась отогнать от Ганны тяжелые мысли, отец же молчал, только пристально и печально посматривал на дочь. Уже в лесу он отдал вожжи Хведьке, развязал торбу.
— Поела б, может? — Чернушка дал Ганне хлеба, кусочек сала.
Ганна взяла, но ела не чувствуя никакого вкуса. Молчала до самого луга. Гребла, помогала своим так же молча, с таким видом, будто не знала, что делает. На Глушаков и не глянула, словно их не было тут, на болоте.
Только к полудню мачеха отвела ее снова к Глушакам.
Ганна пошла без желания, но все обошлось бы, может, мирно, если б у дубка она не увидела люльку дочурки. Люлька висела, по-прежнему завешенная пологом, словно в ней еще была Верочка Ганна, увидев это, упала перед люлькой, забилась в рыданиях.
К ней подошел Евхим. Потный, обгоревший на солнце, постоял немного, хотел успокоить.
— Ну, хватит уже! Будут еще дети, не сломки ж сами!
Не старики!.. — Думал, так скорее прервет плач, позвал — Пойдем! Добро пропадает!..
Ганна вдруг взметнулась, ненавидящая, яростная. — Как прокляла:
— Пусть оно сгорит, ваше добро!