Весь вечер после этого разговора она смеялась, вспоминая дрожь его рук, и искренне удивлялась тому, что не кто-нибудь, а настоящий инженер так дрожал и изменялся в лице перед ней, деревенской девчонкой. Это подняло ее цену в собственных глазах.

Может быть, поэтому она, приехав на станцию и не застав Макара с санями, особенно обиделась и рассердилась. Впрочем, позже, когда стало ясно, что сани не появятся вовсе, у нее внезапно защемило сердце.

Она посидела в помещении станции — большой бревенчатой комнате с грязным полом и наглухо закрытым окошечком кассы. Здесь никого не было, но в воздухе стоял заматерелый запах махорки и кислятины. В полутьме белели плакаты. Из-за стены доносился стук аппарата Морзе и ленивый разговор дежурного со смазчиком.

Как только начало светать, Надя пустилась домой пешком, не дожидаясь попутных саней, какие могли подойти, — так хотелось ей скорей попасть к своим. До деревни было двенадцать верст. Вначале Надя шла угрюмая и злая, тем более, что тащила на спине не очень легкий сундучок с гостинцами. Но по мере того, как становилось все светлее, досада ее понемногу проходила, кругом было так тихо и красиво, воздух был так чист и свеж, что Надя, сравнив эту благодать с сутолокой, гамом и пылью новостройки, начала улыбаться и петь. Издалека — вероятно из Мстеры — слышалось заливистое пение петухов. Огромный красный шар солнца поднялся над деревьями, покрыв на мгновенье снег и верхушки елей легчайшим малиновым покровом. Надя даже громко вскрикнула от восхищения.

Выйдя из лесу на Аракчеевский тракт — большак, идущий от Нижегородского глоссе ко Мстере, и повернув направо, она встретила первые сани и решила, что это едет опоздавший Макар. Однако это был не Макар, а Савелий Овчинников, молчаливый черный мужик, исполнявший обязанности почтальона. Он ехал на станцию за почтой, Наденка, впрочем, обрадовалась и Савелию, настолько все кругом казалось ей приятным и радостным. Она остановилась, чтобы перекинуться с ним словом. Савелий проследовал было мимо, но, вглядевшись в девушку и узнав ее, вдруг оглушительно крикнул: "Тпру, проклятая" и остановил лошадь.

— Здравствуй, дядя Савелий, — сказала Наденка приветливо.

— Здравствуй, — сказал Савелий. Он снял рукавицы и вынул из кармана кисет с махоркой, при этом глядя безотрывно на Надю.

— Как живете? — спросила Надя.

— Обнаковенно живем, — кратко ответил Савелий.

— А я у Варвары гостила.

— Знаем, — сказал Савелий.

— Кланялась она всем деревенским и тебе кланялась. Тоже и Калистрат Степанович приказали кланяться.

— Мг.

— Жалованье хорошее получает. Он ударник, портрет его висит на стройке. Про него в газете писали.

— Так, так… В газете… Мг… Да… — он скрутил цигарку, достал спички, закурил и не двигался с места. Надя спросила:

— Как там наши — папа, мама, Макар?

Савелий ответил:

— Да так… обнаковенно.

На его тупом лице что-то шевельнулось, и он неожиданно сказал:

— Тебе на станцию не надо? А то подвезу…

Она удивленно подняла брови:

— Я ведь и то со станции иду.

— Мг, — согласился Савелий, продолжая курить и не трогаясь с места. Надя пожала плечами и пошла дальше. Потом обернулась. Сани стояли на месте. Савелий все сидел неподвижно в санях и курил.

Поднявшись на бугор, поросший мелким ельником, Надя увидела нестерпимо сверкающий в свете солнца золоченый купол колокольни и тусклые голубые луковки Спас-Благовещенья, их приходской церкви. А внизу, у ее подножья, высовывая из-под ослепительного снега коричневые бревенчатые углы и темные треугольники дощатых фронтонов, лежало село. Так как ветра не было, то дымы из всех дымоходов шли вертикально к голубому морозному небу, и от этого вся картина дышала еще большим спокойствием. А дальше за селом, за еле угадываемыми, почти неразличимыми изломами заснеженных холмов, ощущался провал речной поймы, а еще дальше, за ней — левый, уходящий вдаль до горизонта низменный берег. Там, среди легких заиндевевших лесов тяжелела белая, словно тоже из льда и снега сложенная, громада Серапионова монастыря.

Надя спустилась с холма и пошла по дороге. Идти стало легко — почти все время с горы. Вскоре она поравнялась с крайними домами. Улицы были пустынны. Все было до того ослепительно-белое, что, когда Надя зажмуривала глаза, ей казалось, что все кругом ослепительно-алое. Так она шла по улице и то закрывала, то открывала глаза, превратив это занятие в чудесную и яркую игру: то весь свет был ослепительно-красный, то ослепительно-белый. А когда она подошла к их дому, она заметила у ворот трое городских санок с лошадьми, привязанными к забору, но без людей. А люди — среди них знакомые односельчане и дети — стояли на улице неподалеку от ворот небольшими кучками, по двое и по трое, и смотрели в одном направлении, неизвестно куда, не то вдоль улицы, не то еще куда-то. Казалось, они ждут заезжего фокусника или еще какого-то зрелища — и даже не ждут, а уже смотрят на него, и это не показалось Наде странным только потому, что она уж очень спешила домой увидеть своих родных.

Их знакомый до мелочей двор показался Наде в это утро еще шире и привольней, чем когда-либо, — по-видимому, оттого, что составлял контраст с теснотой и многолюдьем новостройки. Это был большой и хороший двор, на заднем плане которого чернели среди белого снега узловатые стволы яблонь и желтели с восковым блеском несколько ульев. А спереди снег был желтый от конского навоза и нитей сена, как на пристанционной площади, и такие же желтые стежки шли к низкой дверце крытого двора налево, к низкой баньке в глубину и к возвышающейся над землей, похожей на сугроб, крыше погреба вправо.

Не успела Надя войти во двор, как к ней метнулась жена Макара, Поля. Она обняла Надю и что-то непонятное запричитала. Но тут на пороге дома появился отец. Поля сразу же замолкла — она робела перед Никифором Фомичем. Надя подняла глаза на отца и обмерла. Сундучок с гостинцами с глухим треском упал на землю. Ей показалось, что Никифор Фомич сильно пьян. Его рыжеватые волосы и редкая бородка были растрепаны, руки дрожали, глаза были красные и страшные. Нательный крест на буром тряпичном шнурке, который он никогда не носил, так как был не дюже верующим, теперь висел снаружи на рубашке. Он пошел к Наде нетвердыми шагами и, подойдя, неожиданно обнял ее. Он никогда не обнимал дочь и вообще был скуп на ласку, и это объятие потрясло Надю больше, чем могло бы потрясти что-либо другое; оно, это объятие, красноречивее чего-нибудь другого дало ей понять чрезвычайность происходящего.

— Горе мое, — сказал Никифор Фомич. — Приехала, Наденка… Лучше бы глаза мои тебя не видели. Беги обратно. К Варваре, к черту, к лешему.

Надя заплакала от страха.

— Мы уже не люди, — продолжал Никифор Фомич. — Мы трава. Фу — и нету.

Он взял ее за руку, ввел в дом и провел прямо в большую чистую горницу к улице, где никто обычно не жил. В горнице такой же группкой, как и те люди на улице, словно чего-то ожидая и глядя в одну точку, стояли все одетые, словно на улице, — Екатерина Тимофеевна, семилетний сын Макара Санька и присоединившаяся к ним Поля с маленькой девочкой на руках. Екатерина Тимофеевна бросилась было к дочке с плачем, но Никифор Фомич отстранил жену и сказал сурово:

— Не шуми, старуха.

В это время вошел Макар. Он остановился в дверях, большой, темный, с обвисшими плечами.

— Пришли, — сказал он.

Никифор Фомич затрепыхался, как зарезанный, потом медленно собрался, расчесал пятерней волосы, перекрестился и пошел к двери. Как только он вышел, Екатерина Тимофеевна, застывшая на полдороге после окрика мужа, бросилась к дочери, обняла ее и, спрятав маленькое морщинистое лицо на ее груди, заплакала молча. Однако Надя рванулась из ее объятий и бросилась к двери вслед за отцом.

Теперь двор был полон народу. Тут были и незнакомые Наде люди военные и штатские, — и местные власти — председатель сельсовета Овчинников, и отец Калистрата, Степан Ефимович Свиридов, председатель недавно созданного колхоза "Светлый путь", и сосед Иван Иванович Харитонов, и еще много других, в том числе Надины подружки, стоявшие теперь в стороне неподвижно и молча, как в театре. Жучка надрывалась от лая, в то же время трусливо прижимаясь к стенке крытого двора.