Изменить стиль страницы

Увидев тени беглецов на дороге, Гюге Кордебюгль вскочил. То были не живые люди, а именно тени, которые гнал по дороге обжигающий черный ветер со стороны Приступка. Две призрачные фигуры, силящиеся бежать, но одолеваемые параличом. Две фигуры, перепачканные пеплом и гарью, кровью и грязью.

Гюге вышел на улицу, крикнул: «Заходите!» Симон с Камиллой были так слабы, что тупо повиновались. В ту минуту, обессиленные и беззащитные, они готовы были послушаться любого приказа. Казалось, рассудок их сгорел в полыхавшем позади пожаре. Они зашли в жилище Кордебюгля. Не говоря ни слова, Гюге вытащил из кучи хлама деревянную лохань и поставил около них. Потом сходил к колодцу за водой, наполнил лохань, принес мыло, чистое белье, сказал: «Мойтесь» — и отошел. Он снова занял свой пост у окна рядом с дремлющим Альфонсом. Симон с Камиллой беспрекословно исполнили и это приказание. Помылись, оттерли сажу и кровь и надели одежду, которую Гюге положил для них на табурет рядом с лоханью. Рубахи, сшитые из женского исподнего, и мужские плисовые штаны. Когда они оделись, Гюге встал, подошел к двери в заветную спальню и открыл ее. «Сюда», — коротко пригласил он. В одинаковых полумужских, полуженских костюмах Симон и Камилла стали поразительно похожи друг на друга. Вдобавок оба глядели испуганным, измученным взором заблудившегося ребенка. Гюге указал им на постель. «А теперь ложитесь и спите», — сказал он и вышел, закрыв за собой дверь.

Новый приказ был выполнен так же покорно, как прежние. Симон и Камилла улеглись в постель на чистое белье, украшенное кружевами, вышивками и метками всех женщин округи. Белые вензеля, утратившие смысл иероглифы оплетали их. И они тотчас уснули, прильнув друг к другу. Погрузились в глубокий сон без видений, тревог и без движения. Они держались за руки, словно цепляясь друг за друга в океане сна, то был конец долгой разлуки и возрождение любовных уз. Ближе к вечеру Гюге Кордебюгль бесшумно вошел в спальню. Он долго глядел на спящую пару, наклонившись к их лицам с сомкнутыми губами и веками, ему хотелось, чтобы сон их длился вечно. Именно для них были предназначены простыни и наволочки, которые он годами, вечер за вечером, кроил, шил, украшал кружевами от женского белья. Для их слитых воедино тел-близнецов, исполненных покоя и нежности.

Ради них Гюге Кордебюгль совершил еще один набег на сады. Но воровал он не белье, а цветы. Принес целые охапки пионов, роз и ирисов, белых и красных лилий. А еще наломал сирени и даже цветущих веточек яблонь и слив; их смешанный аромат витал в спальне. Гюге разбрасывал цветы поверх простынь, чтобы двуединое тело, распростертое на кровати, утопало в кружевах и лепестках. В неге и белизне.

Гюге дивился непрестанным превращениям, которым он был свидетелем. Он видел этих двоих летней ночью, среди темной травы и белых, излучающих молочный свет простынь. Видел, как они устремлялись друг к другу, обнимались, сплетали руки и ноги. Как сливались и размыкались, будто вновь и вновь умирали и оживали, то в бешеном, то в замедленном ритме сталкивая чресла, сжимая руки, захлебываясь вздохами и стонами. Как соединились и разделялись две половинки единой плоти, упоенной вожделением, наслаждением, наготой, восторгом этого повторяющегося слияния и раздвоения. Гюге глядел на них с жадностью, до боли в глазах. Но однажды в порыве злобы предал летнее видение, выдал тайну. Поддавшись мести и досаде, выложил ее, как самый жалкий доносчик, да еще тому, кому и вовсе не след о ней знать. Выпустил тайну, как спускают разъяренного цепного пса, уязвил ею сурового хозяина, сбил спесь с гордеца. Хотя, в общем-то, Гюге не столько разоблачил увиденное, сколько выплеснул свою боль, горькую, мучительную, доводившую до безумия боль, которую испытал, глядя на представшую пред ним красоту. Она точила его днем и ночью. И стала его сокровищем, еще большим, чем потайная комната. Сильный этим сокровенным богатством, он и унизил старого Мопертюи.

Тот же разорвал и разлучил половинки единой плоти. Кончилась осень, прошла зима. Уже и весна вызревала в лето. Всей земле, каждому дню не хватало красоты, мучительного восторга красоты. Но вот вернулся Симон, вместе с волом-призраком. То был не просто призрак — злой дух. И злая плоть. И Симон убил его, разрубил на куски, содрал с него шкуру и, водрузив на плечи его тушу, как доспехи, отнял у него колдовскую силу. Гюге видел Симона в полузверином, получеловеческом облике, блестящим от пота и крови, облеченным завоеванной волшебной силой. Затем новое превращение: тело Симона обратилось в пламя, могучее, ревущее пламя. Гюге видел, как побагровело утреннее небо, покрылись пурпуром весенние деревья. Потом тело стало тенью, словно скормив огню всю плоть и кровь. Тень раздвоилась, вела за руку свое подобие, такое же опустошенное и изнуренное.

Ныне это двойное существо отдыхало, а он, Кордебюгль, оберегал его сон, сон на пороге неведомого. Он усыпал ложе спящих цветами и ждал. Сам не зная чего. Ждал, пока они проснутся, желая в то же время, чтобы это пробуждение никогда не наступило. Ждал нового превращения волшебной плоти.

ВИСЯЧАЯ СКАЛА

После похорон Толстухи Ренет все отправились в деревенский трактир. Одна Эдме вернулась в церковь помолиться облаченной в синее покрывало Мадонне, призвавшей к себе чудесное дитя, которое полвека тому назад ею же было даровано.

Эдме не плакала, печаль ее была слишком высока, чтобы упиваться слезами. Ей случалось заплакать, когда дочь угасала. Но в то утро, когда Рен умерла и Эдме заглянула в лицо усопшей, слезы ее высохли, ибо ни страданий, ни смерти больше не было. Все иссякло: земное счастье и земное горе; Милосерднейшая Матерь Божия взяла за руку ее дочь, чтобы отвести к престолу Всевышнего, она же, мать земная, старуха, простирала руки в пустоту, тишину и темноту. Протягивала небу свою скорбь, дабы она была облегчена, очищена от отчаяния. Эдме знала, что души умерших не следует тревожить воплями и рыданиями, чувствовала, что отлетающая душа хрупка и робка и живые уже не могут быть ей провожатыми. Для них таинство исчезновения остается запретным, и они должны удовольствоваться знанием, что души их близких будут доверены тем, кто осенен Господней благодатью, постиг это таинство и пребывает в нем. Поэтому Эдме и вверяла дочь Той, что взыскана среди всех мужей и жен и от века зовется Благодатной.

Эдме не плакала. Она старалась примирить свою скорбь с верой, примирить мрак и прозрачность, безмолвие и пение, настроить свое оставшееся на земле сердце в лад с душой покойной дочери. Любовь оставалась ее уделом, но теперь ее осиротевшему, обездоленному сердцу любить будет труднее.

Вдовец Эфраим тоже держался одной лишь былой любовью. Усевшись вместе с сыновьями за самый большой стол в трактире, он заказал сливовой водки. Так же пил он в тот давний вечер, когда пришел просить у Жузе Версле руки его дочери Рен. Нынешним весенним днем он ничего не просил. Руку Рен у него отняли. Он не просил — он отдавал ее. Он был готов, как Эдме, считать утрату добровольной жертвой. Но для этого надо было научиться забвению, отречению от себя, от своего мужского естества и желания. Вот он и пил, чтобы поскорее погрузиться в забытье, отрешиться от сознания, от еще не иссякших сил, от все еще живых, но отныне тщетных желаний. Надо было поскорее отринуть память, провалиться в полное беспамятство, задушить в зародыше возмущение и вожделение плоти.

Эфраим молча, залпом опустошал стакан за стаканом, а сидящие рядом сыновья не мешали ему пить, сколько хотелось. Никто из них не дерзнул бы остановить отца сейчас, после похорон. Всполошился только Луизон-Перезвон, напуганный тем, что отец, как заведенный, раз за разом опрокидывал в рот стакан с водкой. Он решил, что тот хочет убить себя прямо здесь, на глазах у сыновей, пить, пока не заглохнет сердце. Но Эфраим хотел только заглушить боль, убить желание.

Тем временем остальные хуторяне сидели за столами, ели, пили и говорили между собой. Поминали Толстуху Ренет, перебирали прошлое, восходя к истокам жизни той, что сошла в землю. Попутно вспоминались другие умершие, их жизнь и смерть, их похороны. Вновь зазвучали имена Марсо, Жузе, Фирмена Фоллена, Пьера и Леи Кордебюгль, Гийома Гравеля. Всплывали из мрака их образы, воспоминания сплетались, одно влекло за собой другое. Память крошечной общины била ключом. Время словно потекло вспять. Община разрасталась, пополнялась давно умершими, прежними уроженцами Лэ-о-Шен, соседних хуторов и деревни. Прибывала паства, собиралась целая толпа, целое племя. Живые, призывавшие мертвых, переходили вброд реку настоящего, чтобы с весельем или плачем углубиться в минувшее. Порой они прерывались, чтобы повздыхать, покачать головами, заказать еще выпивки и с новым воодушевлением пуститься в беседу.