Изменить стиль страницы

После школы – продолжал частить и запинаться, перепрыгивал с работы на работу, потом, неожиданно для всех и наверное, для себя самого, угодил в армию. Воевал в Афгане и еще в самом начале 80-х – пропал без вести.

Правда, одна из наших соучениц не без въедливости намекала: не пропал, а там, за бугром, меж тополевых рощ и виноградников, кажется, в Мазари-Шарифе или в Талукане, – остался. Из-за бабы.

Я о нем не вспоминал никогда. Вернее, вспомнил один только раз, двадцать с лишним лет назад, в лесу, в акациях, рядом со степным кладбищем, где лежали все мои родственники по материнской линии, и где после поминок часа на два меня сморил сон.

Вдруг, совсем рядом, спланировала на землю большая, с полосатыми крыльями, птица. От нее исходил странный запах. Не то, чтобы запах был как-то по особому неприятен, а просто хотелось встать и отойти подальше.

Тут отвратительно-прекрасная птица, слабо и мелодично крикнула. Я проснулся окончательно и вспомнил Игорька, вспомнил Хутутута.

Такой же слабо-мелодичный звук послышался в Москве, на Бутырском рынке. Я покупал что-то изюмно-творожное, пасхальное. И вдруг – знакомый, сладко тревожащий звук.

Обернулся. Детское личико, губы – как когда-то говорили – бантиком, сломанный, и в месте перелома потемневший нос. Все как тридцать с лишним лет назад!

Но кое-что, конечно, изменилось. Только вот что именно – быстро понять было нельзя.

Меня узнал сразу. Поговорили. Мирно, без крику.

– Не захотел я в Толукане к Аллаху прибиться. Охолостили...

Сразу стало заметно: в нем теперь еще больше невесомости, еще больше птичьего, свистящего в рукавах и в одежде воздуха. Ни годы, ни семья, ни заботы – ничто, кажется, его не отяжеляло, не привязывало к земле.

Он говорил и говорил, и неожиданно захлопал руками, как крыльями. Так и казалось: сейчас взлетит, медленно и низко поплывет над переполненными неуедаемой снедью рыночными рядами.

Он перестал хлопать крыльями и снова начал – подробно, старательно, как в классе – пересказывать свою жизнь. Однако речь его стала беспокойной, неотчетливой.

Я, впрочем, уже не слушал. Мысли о людях и птицах прерывали извороты чужих чуть неряшливых рассказов.

«Человек – не птица! Птица – не человек! – Думалось и даже кричалось про себя. – Не годится сращивать их костяки, смешивать молекулярные составы, взбалтывать в одном стакане птичью и человечью кровь. Не годится человека обтыкать перьями, а птице – как этому случайно встреченному на Бутырке Хутутуту – вставлять в клюв человечий язык!..»

– ...и ведь отпустили меня! Секешь? Просто выкинули! – Хлопал и хлопал он крыльями. – А лучше б – евнухом в гареме остался. Может, и выслужился, может, и подзаработал бы, может, филиппинцы прооперировали б, силу восстановили. Они секут, могут!

Он продолжал бить крыльями, обозначая криками самые важные места своей недавней жизни. При этом мне казалось: он выкрикивает примерно то же, что кричал и в детстве:

– Хутутут: и тебя изломают тут! Хутутам: то же грозит всем вам!

Белые необлетающие волосики торчали короной. Тяжкий гормонально-цинковый запах шел то ли от ног его, то ли так вообще пахло на рынке, близ мусорника, к которому он меня зачем-то привел.

Показалось: за мусорником кто-то прячется, подслушивает нас.

Игорек вскидывал руки вверх, опускал вниз, указывал пальцем то на Запад, то на Восток. Слова его были странными, язык все сильней становился полурусским, полупушту, полуптичьим.

Худо там. Худо тут.
Птица летала, летала – и упала.
Человек жил, умер, и живет себе дальше.

Тут бы – конец рассказу. Тем более, как-то сразу надоел рынок, утомило варняканье обкуренных грузчиков, мат-перемат девчонок со школьными челками. Единственное, что еще можно было на рынке терпеть – так это суховатую, превосходно очищенную от всего случайного речь московской интеллигенции...

Я развернулся уходить, сделал три-четыре шага. Он догнал:

– Не все так сладко, не все тихо-спокойно! Ты, слышь, мне не верь. Не за Аллаха меня охолостили! За бабу. А чтоб ты все и до конца понял – я в Афган из-за Н. Н. (он назвал ту самую соученицу, которая язвительно про него говорила) из-за этой самой б... туда рванул. Этому – верь! Из-за бабских насмешек подался. Мог бы не идти служить, а пошел. Ну а чтоб тебе никогда уже спокойно не спалось: про тебя я тогда тоже думал. Думал – ты с ней любовь крутишь! А у тебя, гляжу, даже мозгов не хватило понять, какая она была краля... Какая крепенькая, кругленькая... Хух... хух... хутутут! Ты был здесь – я в Афгане. Ты обязан был про меня ей напомнить, если уж себе ее взять не захотел... А так. Меня охолостили, хутутут, ты здесь гоголем ходишь. А она... А ты. Хоть бы одно слово от вас!..

Я уже приготовился, к тому что он снова крикнет: хутутут. И даже невольно раскинул, по старой школьной привычке его передразнивая, руки.

Он заметил, изменился в лице, зашипел:

– Я теперь – не Хутутут! И ты, гад, не зови меня больше так! Я – Узбай. Так меня в Талукане прозвали. Ты хоть знаешь, что такое узбай? Узбай – это сухое русло, мертвая долина. Я – мертвая долина! Мертвый – а живу. Я – Узбай, Узбай! – клекотал и покрикивал он.

Я закрыл глаза. Казалось этому не будет конца и краю: опять пески, снова Афган, школа, крики, разбитый клюв.

Но вместо всего этого – я услышал сдержанный смешок. А открыв глаза перво-наперво увидел его улыбающуюся рожу. Никогда у него такой торжествующей рожи не было! Он смеялся и указывал рукой на мусорник.

Рядом с мусорным баком стоял мальчик лет восьми-девяти. Точная его копия: нос, торчком волосики и руки по бокам хлопают. Правда, лицо у мальчика было другое. И еще он был трусливей Игорька: все время норовил спрятаться за мусорник.

– Что, не ожидал?

Чувствовалось: Игорьку хочется длить и длить этот миг знакомства.

Через минуту он нехотя пояснил:

– Здесь, в детдоме взял. И у меня будет смена. Не только у вас.

– Хутутут! – Захлопал он крыльями.

– Хутутут. – Повторил послушно мальчик.

Как заботится о себе на земле нашей все гиблое, все невечное!

Хутутут. Ху-ту-тут.
Худо всем. Худо там. Худо тут.

ТАМБОВСКАЯ ОБЕЗЬЯНА

1

Подземная весна. Лучше – нету! Она – как мягкое напоминание о глубоком душном склепе, из которого только-только вырвалась придавленная долгой неволей душа. Она – как заново отстраиваемый дом и нескончаемая просека к этому дому ведущая.

Весело, скользко, темно! Впереди – выход из всех неудобств и длиннот. Позади – ласковая толчея подземного входа. Что-то однако ж и тревожит. Что же? Свет полумертвый? Сырость? Запах?

Да, верно, запах.

Даже дух весны не мог перешибить этот остро-легкий, волнующий, то возникающий, то вновь пропадающий запах! Пахло взмокшею женской одеждой, слегка – сортиром, и одновременно вечнозелеными лесами. Словно какая-нибудь не вполне опрятная женщина срочно с кем-то обнялась-поцеловалась, сбегала, минуя ванную, – в уборную, и теперь, сидя на раздвижном полотняном стуле, туповато и нежно обмахивается венчиками мимоз.

Запах, идущий из-под земли, не только тревожил, но и влек, манил. Именно запах меня в подземный переход и втянул.

В переходе этом бывал я и раньше. Сперва по делу: вместе с одним кинорежиссером, который хотел на основе моих рассказов снять фильм (почему-то не художественный, а документальный) – выбирал фактуру. Потом режиссер уехал в Германию, а я еще два-три раза в этот переход – уж не помню зачем – спускался.

– А на секундочку! А на чуток вас! А на малость! Крепко ухватив за руку, меня держала миловидная, круглоротая, навряд и тридцатилетняя тюркско-украинская (лицом точь-в-точь как на полотнах Тропинина, словно и не минуло с тех пор двух сотен лет!) женщина. Всеми силами она пыталась эту свою «южность» скрыть. Портили ее, однако, не эти усилия. Портила суетливость, нервность, еще – плотно змеившийся из-под платочка лиловый локон.