Изменить стиль страницы

Это снова шепчет тебе в ухо молодой железнодорожник.

Поезд-призрак давно ушел, во дворе вечер, почти ночь, красногорские звезды светят остро и жалко: осень, затихающий стук колес, хорошо бы легла зима, но снега – нет и нет...

Ты оборачиваешься и говоришь железнодорожнику:

– Ну вы тут устроили... Какое-то дикое игрище...

– Не игрище – реалити-шоу... Только не с живыми, а с временно отсутствующими.

Ты порываешься уйти, но молодой дергает тебя за рукав, смеясь, говорит:

– Давай деньги за просмотр. Ты даешь.

– А вот это уже не игрище, не реалити-шоу! – Желдор выхватывает из кармана разводной ключ, бьет тебя в висок, мир, кувырнувшись, меняется.

Гейша, торговец крабами, офицер, самурай. Двое последних хватают тебя под руки, волокут куда-то в недра музея, сажают на дрезину – и вниз с холма, подальше в область!

Тут уже не музей. Конечно нет! Это новый подмосковный япона-таун. В этом самом япона-тауне, как в зеркале, – жизнь будущей России. Жизнь ояпоненной Сибири, во всяком разе.

Ходят по улицам важные японские командиры. Под руки с ними гейши в тулупах. Гейши обмахиваются березовыми вениками. Прыгают завезенные с острова Хоккайдо обезьяны. Мерзнут, а прыгают. Рядом с обезьянами всякая субтропическая сволочь подаёт голоса. Потом сволочь и обезьяны объединяются в одну стаю, набегают на русские тощие огороды. Выкапывают из-под первого снега примороженную свеклу, выискивают в мерзлом бурьяне бутылки из-под беленькой. Свеклу ест мелкая сволочь. Обезьяны томно обнюхивают бутылки.

Но самые важные перемены – в людях. Причем в наших людях.

Иванов Иван Иваныч? Поклон, ладошки склеил, снова поклон. Дальше лепет: рю, микадо, садзицусюги, микадо.

Бабы русские – то же самое. Собираются покорять Москву – в мешок три кимоно и килограмм пудры, в сумку – палочки, дракончика в волосы.

Еще круче – дети. Те знай себе по-японски лопочут, слова родного просто так не скажут. Все банзай да банзай...

Ну и, конечно, крик, грубость, совместные – женско-мужские – уборные и диковатые камни вместо храмов.

Ух, япона мама! Ух, япона шоу! Чтоб им – совместно – провалиться!

Ты протираешь глаза и подымаешься на ноги. Рядом – все тот же надоевший желдор. Ты толкаешь его в грудь, он падает. Ты ждешь, что он рассыплется, потому что все, что ты увидел – просто дурацкие лазерные игры. Но желдор не рассыпается, а очистив рукава и коленки, грозит тебе миниатюрным пальчиком.

– Сгинь, пропади! – кричишь ты ему.

Он в ответ:

– Пить надо меньсе на фулсетах, господина холосий!

Призраки минувшей Отечественной – призраки не европейские, азиатские – бродят в тебе всю ночь. Словно настаивая: минувшее – это и есть ваше будущее.

Иногда призраки – живей жизни. Иногда – с легким стуком распадаются, как те скелеты в поезде. Иногда они ритмично постукивают, как современная русская проза, иногда, изящно себя вычерчивают, подобно японским хокку:

Поезд вечного плена приблизился. Жди.
Но тебе не войти в него.
Показавшись – исчезнет навеки.

Из-за этого-то стишка – чтобы тверже заучить его и глубже понять – ты опять собираешься в Красногорск, в Музей военнопленных.

В руках у тебя прочная нейлоновая щучья сеть, в кармане мобилка с камерой. К груди приторочен фонарик. Нужно, нужно, отстранив неясный осенний свет, поймать возникающую и умирающую плоть тех далеких, тех обрывочных картин-повествований!

Нужно потому – что никакая это не «лента Мёбиуса» и не лазерное игрище.

Это тихо набирает ход, а потом с громадной скоростью проносится сквозь нас поезд-призрак войны прошедшей – поезд-призрак войны грядущей.

Ведь все мы – военно-пленные.

То есть пленники и той, ушедшей, и любой грядущей войны. Наш пылающий багровыми огнями мозг никак не освободится от игр: с кимвалом бряцающим, с барабанной надрывной дробью, с прочими военными побрякушками!

Их, побрякушки, так сладко брать в руки, цеплять на лацкан слегка позвякивающей наградой.

И вот ты снова в Красногорске. И тебя трогает за плечо железнодорожник. На этот раз старый.

– Пойдем, – говорит он, – я тут новую цацку нашел недавно...

Плен войны.
Тлен времен.
Красные горы.
Однобокая вечность.
Поезд-призрак.

КУТУМ

Кутум проплавал в море восемь коротких месяцев.

И потому сейчас, когда его намертво уцепил черный, фабричной выделки стальной крючок, он не совсем еще знал, чем все кончится. И от этого незнанья дергался, стервенел, бил хвостом, вздувал жабры и выкатывал белки глаз за обозначенные Богом пределы.

Однако десятый номер держал его крепко.

А до попадания на крюк кутум жил привольно.

Каждый отрезок существования – от еды до еды – он проводил в стремительном размышлении. И поскольку размышлял не словом, а движением, размышления эти всегда были сладостны. И в этом он не был подобен тем существам на суше, что передвигаются при помощи двух огромных плавников, изрыгая из пасти то видимый, то невидимый, но от этого не менее смертоносный огонь. О существах этих ему было известно немногое. Но зато было известно нечто весьма важное: они не проницают Главного.

А ведь именно это-то Главное, вложенное в кутума, в спинной его мозг, наполняло и его, и другую мелкую и крупную рыбу жгучим весельем и ледяной, резко вспыхивающей электрической страстью, страстью к самой жизни, к плоти бытия, к морю. Именно это Главное заставляло, играя, хватать крюки, заходить в сети и потом биться в них и, выпадая в иную реальность, сожалеть о своей, уже невозвратимой...

Азиз – рыбак из предместья – наматывал на самодельную катушку толстую, трехсотметровую леску, и кутум медленно, но неотвратимо приближался к берегу. Он уже несколько раз выплескивался из воды и видел серо-коричневый, нечистый песок и земляные, с вкраплениями камней, горы над ним. Видел между полоской песка и горами дорогу, несущую на себе зеленых чудовищ с раздутым брюхом, с мертвым розовым пятиконцовым родимым пятном на боку, с коротким, торчащим вперед органом, предназначенным видимо для продления рода...

Рыбак же ничего этого не видел. Он мотал и мотал лесу блескучей ручкой, криво приваренной к стояку с катушкой.

И кутум еще приблизился к берегу. И здесь вплыла в него самочка-невеличка, виденная три темноты тому назад.

А тогда было вот что: врезаясь в стаю лакомых, хрупких креветок, кутум увидел чуть поодаль от места охоты небольшую легкую самочку. Увидел и сразу же узнал, что это и есть его пара. Его и ничья иная. Знали это и другие самцы, знали, хотя их рядом в тот момент и не было. Но и появись кто-нибудь из них, и начни кружить над самочкой, это было б только от жажды бесконечной игры, а вовсе не от незнанья.

Итак, кутум увидел самочку и застыл перед ней мгновенно. А затем ринулся вертикально вниз. Потом снова вверх...

Так он двигался мыслью, так он двигался чувством: вниз – вверх, вниз – вверх, вверх – вниз. И вдруг самочка, завороженная его движениями, перевернулась на спину и подалась чуть назад, ближе к двум огромным валунам, ко дну...

Но тогда кутум лишь проплыл над ней победителем и ушел в черную звенящую глубину, начинавшуюся сразу за валунами, один...

Море быстро мельчало. И дно теперь уже было рядом, под плавниками: гладкое, чистое, почти без ракушек каспийское дно, дно Хвалынское, дно Гургена, Хазара и прочая, прочая, прочая...

И еще раз, почти уже с бешенством вырвавшись из воды, кутум схватил ртом клочок прожаренного на мангалах и в печах, иссушенного солнцем и людским вожделением воздуха. Он вырвался из воды и увидел, как волнуется, переступая с ноги на ногу, рыбак в раздутых до колен черных трусах, в пиджаке, в твердо отмерившей половину лба пупырчатой кавказской кепке. Но вырвался он лишь на мгновенье и снова ушел в воду, чуть не прибив ко дну мелкого, лживого, лупоглазого бычка.