…Звезды в своем раннем осеннем блеске казались неестественно яркими. Ковш Большой Медведицы стоял прямо над Каркинитским заливом, и темная блистающая мгла словно бы шевелилась, перемещалась слоями там, в высоте, возле Млечного пути, но внизу было тихо и неподвижно. Внизу было бы совсем тихо, если бы не тревожные вскрики больших птиц, шорох жестких крыльев. Я долго прислушивалась, потом поняла: это всего-навсего гуси на сплошь механизированной ферме.
А утром я попросила подвезти меня к тому самому заливу с низкими, багряными от солероса берегами, где когда-то мы вспугнули лебедей. Через столько лет залив я не сумела отличить среди других: все они были похожи друг на друга, таинственны в своем повторении. И таинственна была такая простая земля Бакальской косы над плоским морем…
Впрочем, я не долго рассматривала ее, раздался Лешин вопиющий глас:
— Вон там, смотрите, не лебедь? По косе проскочим, а?
Проскочить, выяснить, не лебедь ли, нам не удалось: «рафик» забуксовал, выбрасывая из-под колес песок пополам с водой.
— Сели. Все. Сейчас по брюхо будет.
Сначала мы носили камни вдвоем, потом вышли на берег дядьки, ловившие бычков в лимане прямо так — руками в ямах, спросили:
— За трактором сбегать?
Леша решил подождать, дядьки тоже принялись искать плоские голыши под колеса. Но никто особенно не старался. Леша сообщил нам свой расчет: хватятся, пришлют хотя бы «козлика» узнать, куда мы провалились.
"Козлик" явился через полчаса, стали привязывать трос, определять, куда надежнее нас вытянуть, шофер «козлика» вдруг вспомнил:
— Подождите, по рации сообщу диспетчеру.
Рация была у «козлика», как в городском такси или "скорой помощи". По рации он передал, что мы явимся через полчаса. Через полчаса мы только вылезли из прорвы, не спеша двинулись, петляя между озерами, представляя, как нас ждут.
Меня промедление не огорчало, я думала о том, как меняет жизнь показатели и как удобна радиосвязь в нынешнем большом хозяйстве.
Сад Ярославского
Да, это место называется садом Ярославского. Хотя сада давно уже нет, есть кладбище, а сам Ярославский лежит посреди кладбища под бетонной плитой, на которую слетели бетонные же шершавые голубки. Голубки эти совершенно не гармонируют со стелами и надгробиями большого воинского кладбища, которое организовал старик Ярославский весной 1944 года, когда наши освободили Керчь.
"Организовать кладбище" — как-то дико звучит эта фраза. Что угодно можно организовать: клуб, детскую площадку, кружок планеристов… А тут под редкой сенью одичавших абрикосовых деревьев одинаковые, как бы чисто застеленные плиты с изголовьями, все бело и светло от известки, от цветущих деревьев, от молодой травы. Спят дети.
Громко над ними сейчас уже не рыдают, деловито убирают могилы, раскладывают снедь: у кого жареный барашек, у кого длинные, как свечи, палочки чего-то сладкого, привезенного из Грузии. А на одной могиле, кроме сладостей и вина, чтоб было чем, уйдя с земли, скрасить долгий путь, — голубенькая наивная расческа, стопка полотенец, платки. Женщина, вся в черном, причитает на своем языке над могилой, посыпает ее зерном. Чего б, чего б она еще не привезла в Керчь из родного села, если бы это хоть на минуту помогло тому, кто в земле.
— Сын?
— Брат, — и протягивает мне фотографию вместе с тугой свечечкой грузинского поминального лакомства. — Один брат. Больше никого нет.
Слезы льются из светлых глаз, женщина вытирает их черным, длинным и прозрачным покрывалом и тем же покрывалом касается лица широкобрового мальчика на фотографии, как будто мальчик жив и только что умылся.
Выложив все припасы на могилу, женщина снова сыплет зерно под клюв бетонных голубков.
В сорок четвертом село называлось Баксы, и через него проходила линия фронта. Немцы всех выгнали из села; вместе со всеми, прихватив кое-что из пожитков, ушла обыкновенная, многодетная семья Ярославских. Одна из тех семей, что в трудную минуту подбадривает себя поговоркой "что людям, то и нам". Трудно? Страшно? Но ведь и всем так. Всенародное горе это называется — война. Так что не плачь, мать, не жалуйся, нам все же легче, чем другим: ни одной похоронки пока на сынов не получили.
Когда Ярославские вернулись в родное село, дома не было, разбило его артиллерийским снарядом, и не одним. И огорода тоже, в сущности, не было: здесь в осыпавшемся окопе схоронили всех, подобранных поблизости. Похоронили наспех: высовывались плечи, ноги, согнутые в колене, будто мертвые старались выбраться из-под желтой, сухой глины.
Сначала вся семья: старик, старуха, две дочки — после работы подсыпали могильные холмики просто потому, что иначе невозможно было жить рядом. Тогда, наверное, главным чувством было: и так трудно, а стало еще трудней. Без огорода, с жутью, от какой нельзя отгородиться лишним ведром или мешком земли.
Ведра, ведра, мешки, тачки… А девчонкам хотелось на танцы. Девчонки, дочери, были молоды, набоялись, наголодались, намерзлись — хватит. То под обстрелом, то дрожи, что тебя схватят, раскачают за ноги, за руки, вкинут в кузов грузовика, как неживую вещь: увезут в Германию батрачкой. Девчонкам хотелось на танцы: пришли наши, светило солнце, в деревне стояла какая-то часть. Танцевали под гармошку в юбках из пятнистых, шуршащих плащпалаток, шаркали скроенными из скатов подошвами. Танцевали — живым хотелось жить.
К тому времени на развалинах дома Ярославские построили себе что-то вроде времянки. Им, между прочим, советовали: найдите себе другое место: колхоз земли нарежет. Но Мефодий Павлович сказал: "Куда двигаться? Привыкли. И своих ребят не бросим". К тем, которых похоронили в апреле сорок четвертого, прибавились другие. Начнет кто-нибудь глину брать в окопе — раз, другой копнет, бежит к Ярославскому:
— Дядя Мефодий, идите, там еще один ваш. Будете брать?
— А как же. Только ты подмогни.
Потом он ездил в Москву "хлопотать насчет кладбища". Это его односельчане надоумили, а то покупать известь за свои, проволоку для ограды — за свои. А денег, чтоб обиходить все как положено: нарядно, достойно — не хватало.
В конце пятидесятых приехал человек из Москвы, ходил, смотрел: "Мы вот что решили: объединить братские могилы. Перенесем прах ваших ребят к тем, которые возле школы". — "Не дам. Пусть все будут у меня. Я за ними лучше присмотрю. А без них я никуда…"
Меняли деревянные пирамидки, железные таблички на солидные, достойные надгробья: "Рядовой Скапенко Н. Г. погиб 11/I-44 г.", "Рядовой Голенко А. Н. погиб 11/I-44 года", "Рядовой Дытынко М. Н. погиб 12/I-44 года".
У входа на кладбище встал солдат с поднятым в небо автоматом. На постаменте перечисление: "Рядовой Сазонов Иван, погиб 3/III-44 года", "Капитан Степанян Грант Тигранович", "Рядовой Артюх Михаил Данилович", "Герой Советского Союза Мусаев Саадул Исаевич, рождения 1921 года"… Всех мне не перечесть, и в списке на мраморной доске не все перечислены, всех здесь захоронено около пяти тысяч, а посреди кладбища отдельно старик, который как бы усыновил их, мертвых, не дошедших до большой Победы, одержавших только свою, местного значения, освободивших город Керчь.
Старик был награжден медалью "За доблестный труд". Я не знаю больше ни одного человека, награжденного за подобный труд. Но, наверное, они еще есть, такие люди. Движет ими то ли долг, то ли жалость, то ли ответственность за чужих детей, оказавшихся в беде на твоих глазах, а вернее, все вместе свойственно народному характеру.
…Мы уезжали, оглядываясь на высокие деревья, на дом, калитка которого открывается прямо на кладбище, как в огород. У калитки стояла женщина, дочь Ярославского Прасковья Мефодиевна, разговаривала с приезжими. В новой школе звенели высокие и неумелые детские голоса: шел концерт для гостей. И та женщина, рассыпавшая зерно перед бетонными голубками, тоже сидела, слушала: "Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги да степной бурьян…" И она представляла, как идет вот здесь по каменистой, заросшей кураем долинке мальчик с широкими бровями, которому можно было жить еще тридцать лет и еще столько…