Изменить стиль страницы

У самого входа, схватившись за живот, подогнув под себя ноги, будто бы намерился встать, лежал неподвижно Коган. «Убит!» — без ошибки определил Сурмач. «Уж эта такая знакомая поза тяжело раненного в живот, который скончался».

— Борис!

Похолодело в груди, словно бы в нее медленно вгоняли штык. Все глубже, все страшнее…

Над поверженным склонились. Заглядывали в глаза, зачем-то тормошили и похлопывали по щекам. Но Аверьян знал, что это совершенно бесполезно. Не откроет Борис глаз, не засмеется трезвонисто, не скажет:

«Хлопцы! Я же вас разыграл! Разве может вот так ни за что умереть Борис Коган».

…Убит…

Борька Коган. Как же это ты?.. Кудрявый… Смешной… Сколько книг еще тобою не прочитано, сколько песен не написано, звездочек на серебряном небе не сосчитано, Борька Коган…

ЧП на третьей заставе Untitled8.png

«А ЕСЛИ ОНА — БАНДОПОСОБНИЦА?»

Бориса внесли в хату, где горела плошка, прилаженная к углу печки. Положили на стол, с которого Дыбун сбросил на пол какую-то миску и ложки.

Всхлипывала перепуганная хозяйка.

От того, что Бориса несли за ноги и подмышки, он вытянулся. На широком, добротном столе лежал вольно, словно бы наслаждался той свободой, которую наконец получил. Гримаса боли с его лица сходила и рождалась полуулыбка мудреца, который заглянул туда, куда ход другим запрещен. Заглянул. Увидел. Узнал — и родилось в нем чувство превосходства.

Позднее, когда уже вернутся в Турчиновку, Иван Спиридонович признается Сурмачу:

— Стар я стал, чтобы терять друзей. Сердце размякло. Плакать хочется.

* * *

Задержанного «землекопа» завели в хату Дыбуна. Крепыш. Голубые глаза с острым взглядом. Молодая рыжая борода — лопатой. Густая-густая. Смотрит Сурмач па перекошенное болью лицо, улавливает что-то знакомое, а узнать не может: «Сбрить бы эту бороду».

Задержанный левой рукой прижимал к боку правую, которая висела плетью, «Перелом».

— Две дощечки бы и бинт или длинную тряпицу, — сказал Ласточкин хозяину хаты, видя, как мучается задержанный.

Занесли в хату брошенные было бандитами на пожарище тяжелые ящики. В таких возят патроны; добротные, сбитые крепко-накрепко, с ручками по бокам.

Не сразу удалось жилистому, ловкому Дыбуну, вооружившемуся топором, подцепить крышку. Желтые кругляшки! Они лежали аккуратными столбиками, плотно, тесно друг к другу, да так, что тряхни, брось на землю — ни одна монетка не звякнет.

Сурмач с Дыбуном спустились через подкоп в подвал. В углу, возле бочки с капустой, обнаружили еще три таких же ящика. С большим трудом вытащили их наверх по узкому лазу. Когда их вскрыли, то обнаружили золото в брусках.

Ничего подобного Аверьян в своей жизни не видел и даже представить не мог. «Словно чушка чугуна».

И это было разочарование. В тускловатых брусочках не было никакой красоты. Золото и монетах как-то волновало, а от вида множества колец, брошей, медальонов (как тогда, у старого Воротынца) — перехватывало дыхание: «Ух ты!» Но это, по всей вероятности, потому, что за каждым кольцом, за каждой серьгой виделась судьба человека, обязательно трагическая: «Убили… Ограбили». А бруски были немыми, они ни о чем не говорили. Они существовали, как камни, из которых вымощена дорога, как осколок ржавого снаряда, который не первый год лежит в земле…

— И вот это миллион Волка? — удивлению Сурмача не было предела. — И из-за этой муры погиб Борис!

Ласточкин понял его, попытался утешить.

— Думаю, и в два миллиона не уложишься. Но дело совсем в ином: выпило усенковское золотишко до капли всю ту кровь, которая ей была предназначена судьбою. Все! Точка!

* * *

В Одессу, знаменитому каменщику Илье Когану, ушла телеграмма: «Ваш сын героически погиб при исполнении служебных обязанностей…»

В тот же день из Одессы пришел ответ: «Без меня не хороните. Выехал киевским. Илья Коган».

И странно было видеть эту подпись: «Коган». Глаза пробегали имя, останавливались на фамилии. «Коган» — вот он! Прислал телеграмму. Так почему же? Почему он лежит в больничном морге на льду!

Память, душа, все чувства не хотели мириться с этим. Сурмач дважды проведывал морг, находил причины, чтобы еще и еще раз взглянуть на погибшего. Пока Борис был рядом, живой, как-то не ощущалось, сколь он нужен и незаменим. Уезжал Аверьян в командировки и не вспоминал о друге неделями. А теперь впору подрядиться в плакальщики.

…Сняли мерку, чтобы гроб смастерить…

…Тетя Маша вымыла покойного. Обрядили Бориса в последний путь во все повое, которое выдал прижимистый в иное время комендант окротдела…

Там же, в морге, Аверьян встретился с Ярошем, Тарас Степанович вернулся из Винницы, из губотдела.

Поздоровался с Сурмачом за руку, как в былые времена.

— Сказали… И — не верится… Колокольчик утренний… Кто же нас теперь разбудит на физзарядку?

В окротдел возвращались вместе. Смерть Бориса стерла все те недоразумения, которые за последнее время начали было разводить двух сотрудников экономгруппы.

— Он взял на себя, может быть, ту пулю, что была предназначена мне, — потужил Аверьян.

— А если б ты узнал, по чьей вине все это произошло? — спросил осторожно Тарас Степанович, кивнув назад, на дорогу, по которой они возвращались из морга.

— У меня рука не дрогнула б! — Сурмач потряс кулаком.

— Твоя непримиримость к врагам дает мне право на полную откровенность. Придем в окротдел, покажу документы…

Шли, а Сурмач всю оставшуюся дорогу думал: «Что же это за документы? О чем? Какое отношение они имеют к смерти Бориса, которого застрелил Жихарь? Выходит, есть кто-то другой, который направил руку убийцы! Но кто он, этот гад?!»

Пришли в экономгруппу.

— Садись, — предложил Ярош. — Только будь мужественным. Надеюсь, что, узнав правду, глупостей но натворишь.

Он протянул ему конверт и несколько листов — протоколы.

Сурмач, недоумевая, почти машинально извлек письмо.

«Вы бы постарательнее выбирали себе жен. Оженился ваш чекист Сурмач Аверьянка…»

Прочитал, и первой мыслью было: «Навет! Клевета!» Но тут же вспомнил предупреждение Тараса Степановича: «Узнав правду, глупостей не натвори».

Глянул на Яроша. Тот поджал губы, прищурил глаза. Протягивает протоколы. И — ни слова.

«Я предупредила хорунжего Семена Григорьевича Воротынца о том, что в Журавинке чекисты…» И подпись Ольги. Буквы крупные, одна в одну, хотя и выводила их дрожащая рука. «Правда!» Она переворачивала вверх тормашками всю жизнь, все убеждения, она кидала в грязь все, что было свято для Сурмача.

— Я тебя понимаю, — продолжал Ярош. — Со мною бы такое… Но ты — скала. Ты переживешь, я верю…

Когда вернулись из Щербиновки, Бориса завезли в окротдел. Собрались возле погибшего чекисты, пришло все население коммуны. И с ними Ольга. Плакала навзрыд. И так расстроилась, что тетя Маша вынуждена была ее увести.

И дома, когда Аверьян вернулся почти ночью, тоже все плакала и плакали. Может, удрученная этим горем, она словом не обмолвилась, что с нею случилось: «Анонимка… Протоколы…»

«Умолчала! Скрыла!»

— Если бы вы тогда Семена Воротынца взяли, — продолжал тихо, задушевно Ярош, — то скольких бед избежали бы сейчас. Да начни с того, что тебя ранили. А уже в наше время… Погиб этот беспризорник. Как его? Кусман. Потом — второй мальчишка, которого на вокзале избили. А пограничники? Двое. А Емельян Николаевич! И, наконец, Борис… Разве имеет сейчас значение: по злому умыслу все это было сделано или по глупости, по недомыслию? Да, Ярош прав: если бы Семена Воротынца тогда взяли…

— Я взываю к твоей совести, — говорил Ярош. — Ты — коммунист, честный и справедливый человек, так вот не мне и даже не себе — партии скажи: может ли активная бандопособница быть женою чекиста?

Активная бандопособница? Быть женою чекиста? Нет, не может! Но… но как-то не липло к Ольге это слово «бандопособница».