Они взяли небольшой выкуп и стояли табором под Замостьем, выжидая решения сейма. На сейме Адам Кисель следующим образом обрисовал общее положение вещей:

“Ни один монарх на свете, – говорил он, – не может устоять против него (Хмельницкого). Мы потеряли все, он приобрел все. Когда выстрелит сотня наших немцев, они убьют одного. Когда выстрелит сотня казаков, они наверное попадут в 50 человек. Огнистый народ. Численность его велика: нам с ним не совладать. Легче было совладать, пока не повторилась победа. Теперь на наши силы нет больше надежды. Это такой тиран, которого надобно или терпеть, или прогнать, или умолить. Терпеть это – дело невыносимое и для Речи Посполитой постыдное. Чтобы прогнать неприятеля, на это нет сил у нас. А умилостивить его можно вот каким образом. Надобно как можно скорее выбрать такого человека, который бы разведал: почему первая комиссия была недействительна? А тут казаки познают короля, которого они все же боятся, тогда как Речь Посполитую презирают и ставят ни во что. Благоволите, господа, ведать, что для этих мужиков маестат республики не существует. “А що воно Рич Посполита? – говорят они. – Сами мы Рич Посполита, але король, ото в нас пан!”

Хотя некоторые из панов и негодовали на Киселя и видели в нем чуть ли не шпиона Хмельницкого, однако большинство в душе было согласно, что остается одно средство – умилостивить врага. Оно, это большинство, бледнело при одной мысли о возможности появления казаков под Варшавой и готовилось к бегству, так что на сейм внесено было предложение запретить панам вывозить свое имущество по Висле в Данциг, даже хлеб, под видом которого отправлялись разные вещи. Паны не понимали всей важности переживаемого момента. Они много говорили и мало делали. В дневнике Радзивилла встречаются такие записи:

“Совещаются так, как будто в самое мирное время, совещаются для забавы. А неприятель находится сегодня уже только в 14 милях от Варшавы~ Одни советовали, как бы идти навстречу неприятелю, другие – как бы оборонить переправу на Висле, третьи – как бы защищаться в Варшаве. Таковы были рассуждения, а самое дело обстояло так, что все живые укладывали свои “робы” в сундуки, шнуровали тюки; отправляли готовые возы; снастили шхуны и ялики. По улицам ни о чем больше нет речи, как о том, что паны собираются в путь”.

Несмотря на весь свой испуг, паны не решились все-таки вручить хотя бы временно безусловную власть Вишневецкому и не выбрали в короли мало-мальски способного человека. Вишневецкому поручили набирать войско и предводительствовать им, но за ним не признали даже гетманского достоинства, а на королевский престол посадили Яна Казимира, человека хилого телом и духом, получившего иезуитское воспитание и даже принадлежавшего к иезуитскому ордену. На избрание Казимира оказал громадное влияние Хмельницкий. Казацким депутатам было поручено прямо заявить сейму о желании казаков видеть именно его на польском престоле. Затем Хмельницкий отправил в Варшаву еще ксендза Мокрского с письмом к сеймовавшим панам, в котором оправдывал себя и взвалил всю вину на Вишневецкого и Конецпольского; кроме того, Мокрский должен был агитировать от имени казаков в пользу Казимира. Что побуждало Хмельницкого так упорно стоять за этого ничтожного иезуитского ученика, остается неизвестным. Между ними были сношения еще раньше и, вероятно, Казимир, не рассчитывавший на поддержку панов, пообещал исполнить все желания казацкого батьки. Он же добивался прощения “невольного прегрешения” (поднятого восстания), “неодобрения тех панов, которые всему злу причиной” (Вишневецкий, главным образом) и умиротворения казачества путем признания за ними всех тех вольностей и привилегий, о которых мы говорили выше. Хмельницкий признавал себя все еще “верным слугой Речи Посполитой”, но пощады, милости, даже просто справедливости от панов он, конечно, не мог ожидать. Другое дело король, им собственно посаженный на престол и имевший против себя большинство панов. Такой король будет у него в руках.

И действительно, первые шаги новоизбранного правителя были в высшей степени миролюбивы. Правда, он предписывал Хмельницкому немедленно отступить на Украину.

“Я избран, – писал он в своем приказе, – польским королем по единодушному согласию обоих народов, так как ты сам, Хмельницкий, требовал этого пламенно в некоторых письмах своих: и частных, и посланных в сенат. Признай же во мне верховного наместника великого Бога, не опустошай по-неприятельски областей польских и перестань разорять моих подданных. Отступи от Замостья; я желаю, чтобы это было первым доказательством твоего послушания~”

Но вслед за этим, когда Хмельницкий, повинуясь приказанию, снял свой табор и двинулся на Украину, его нагнал другой посланец и привез ему булаву и хоругвь. Важнее этих знаков отличия были следующие слова в королевском послании:

“Что касается междоусобия, которое, к сожалению, продолжается до сих пор, – писал король, – то мы сами теперь видим и соглашаемся с вами, что причины его те самые, которые вы изложили в письме вашем, а запорожское войско не виновато. Вы желаете, чтобы запорожское войско состояло под властью нашею, независимо от украинских старост; мы того же хотим и, уразумев от послов ваших ваше справедливое желание, желаем привести его в действие через комиссаров как можно лучше. Относительно унии мы также хотим удовлетворить просьбу вашу надлежащим образом”.

Таким образом, Хмельницкий вполне достиг своей цели. Если казаки, как говорил Кисель, действительно не хотели знать никакой Речи Посполитой и признавали одну только королевскую власть, то они имели теперь короля, готового плясать под их дудку. Но, увы, человек, готовый плясать по чьей бы то ни было дудке, не бывает годен ни на какое серьезное дело. Вручить власть в руки такого человека значит отнять у власти всякий нравственный смысл и превратить ее в нестерпимое насилие. Иезуитская дудка оказалась сильнее казацкой.

Оправданный и признанный королем, Хмельницкий распоряжается теперь как полновластный гетман. Он обращается с универсалом не только к народу, приказав загонам прекратить свои набеги, но и к дворянам, и говорит с ними, как человек, держащий в своих руках судьбу Польши.

“Желаю, – писал он, – чтобы, сообразно воле и приказанию его королевского величества, вы не замышляли ничего дурного против нашей греческой религии и против ваших подданных, но жили с ними в мире и содержали их в своей милости. А если, сохрани Боже, кто-нибудь, упрямый и злой, задумает проливать христианскую кровь и мучить убогих людей, то виновный нарушитель мира и спокойствия, установленного его королевским величеством, доведет Речь Посполитую до гибели”.

Может быть, этот универсал имел в виду опять-таки Вишневецкого, главного теперь Богданова ненавистника, от которого каждую минуту можно было ожидать новой кровавой расправы над хлопами; но Хмельницкий придал ему общий характер и оповещал всех панов, что если они будут относиться к своим хлопам по-прежнему, мир и спокойствие продлятся недолго. Отныне прежние отношения стали немыслимы. Отныне угнетенные и обиженные найдут себе заступника в лице человека, признанного самим королем. Будьте же осторожны! Иначе вы снова приведете свое отечество на край гибели. С другой стороны, этот универсал развязывал руки и всему “хлопству”: ему запрещено было составлять загоны и грабить панское добро, но в то же время гетман давал понять, что, в случае какого-нибудь насилия со стороны панов, хлопы могут действовать свободно; он уже заранее оправдывает их. И действительно, кровавые столкновения между панскими командами и хлопскими загонами не прекратились, несмотря на чрезвычайно любезный и миролюбивый обмен посланиями между иезуитом-королем и казаком-мятежником.

Из-под Замостья Хмельницкий направился в Киев. Въезд в древнерусскую столицу был настоящим триумфальным шествием победителя, у стен Св. Софии его встретил митрополит со всем клиром при звоне колоколов, пальбе из пушек, радостных восклицаниях народа; бурсаки из духовной коллегии пели сочиненные в честь него стихи, а иерусалимский патриарх Паисий произнес приветственную речь на латинском языке, в которой называл Хмельницкого “знаменитейшим князем”. Понятно, с каким восторгом встречал простой народ своего героя; рассказывают, что в церкви ему целовали ноги. Молва о нем разнеслась до отдаленнейших государств Западной Европы. Так, английский мятежник Кромвель прислал своему украинскому собрату грамоту на латинском языке, из которой уцелели только следующие заглавные слова: