Из последней фразы Бернадота, полной задних мыслей, Чернышев понял, что может говорить безбоязненно и что его секретные сообщения встретят радушный прием. В своем донесении царю он говорит: “Подметив истинные чувства принца к Франции и видя, что он по-прежнему откровенен со мной, я сказал ему, что император Наполеон действительно обращался к Вашему Величеству с просьбой поддержать предъявленные им к Швеции требования, но, ввиду того, что со времени Фридрихсгамского мира требования и интересы политики Вашего Величества вынуждают вас желать внутреннего процветания Швеции и сохранения существующих между Россией и Швецией дружественных отношений, вы никоим образом не желаете оказывать давление на волю и решения Швеции, что в этом случае, как и во всех других, она может руководствоваться только своими собственными интересами, без всякой помехи с вашей стороны”.
Едва были произнесены эти слова, как на лице Бернадота явилось выражение величайшего удовольствия, почти восторга; как будто с него свалился тяжкий груз. Он сказал, что теперь ему возвращен покой. Как бы в ответ на полную откровенность Чернышева, он, без всяких околичностей, заговорил о неприятном и тяжелом положении, в какое ставили его французские требования. Разве такого обхождения должен был ожидать он “от государства, которому своей тридцатилетней службой приносил пользу, а, может быть, и честь, разве мог он ожидать чего-нибудь подобного от императора Наполеона, которого изо всех сил поддерживал в известные времена и неоднократно выручал из неприятных и затруднительных положений?” Заговорив на эту тему, он уже не сходил с нее, – и дал заметить и свою беспредельную преданность шведам, и дурные чувства, которые таил в душе против старого товарища по оружию, вcя вина которого состояла в том, что он так страшно обогнал его на пути карьеры, начатой ими в одно время. В этом отношении одна фраза всецело выдала его. “К несчастью, – сказал он, – судьбе угодно было, чтобы из товарища я сделался подданным”. Но, прибавил он, хотя он и простой маршал, он покраснел бы от стыда, если бы ему пришлось рабски подчиняться всем причудам деспотического характера; тем более он не должен переносить “подобных нагоняев” теперь, когда доблестная нация оказала ему честь, избрав его своим главой. Не довольно ли и того, что он привез в подарок шведам разорительную войну. Далее он говорил, что его мучит мысль, что он так дурно отплатил Швеции за здоровье, что эта мысль составляет несчастье его жизни; что он никогда не утешится. Его высокопарные и пылкие выражения, свойственные южанам оживленные жестикуляции, напыщенная речь, до гасконского произношения включительно, от которого он никогда не мог отделаться – все это придавало еще более пикантности странным признаниям, которые с наслаждением выслушивал Чернышев.
Видя, что Бернадот заговорил без удержу, Чернышев не прерывал его и только изредка вставлял свое слово с целью добиться от него еще более важного признания. Вскоре, как бы желая отблагодарить императора Александра за благосклонно-сочувственное отношение к его тяжелому положению, в особенности за то, что тот входит в его положение, и, сильнее подчеркивая сказанное им накануне, Бернадот сказал, что от своего имени и от имени шведского правительства обязуется честным словом: “ни при каких обстоятельствах не предпринимать ничего такого, что мало-мальски могло бы причинить неудовольствие” Его Величеству, императору, всей России. Он сказал, что не примет участия ни в чьих распрях, никогда не будет действовать заодно ни с Польшей, ни с Турцией, даже тогда, когда инициатива враждебных действий будет исходить от Петербурга. “Его Императорское Величество может вести войну с Константинополем, Веной или Варшавой, и Швеция не шелохнется. Жить всегда в единении с Россией – вот ее единственная цель”. С этих пор Россия должна смотреть на нее “как на свой верный сторожевой пост”, и верить, что новый наследный принц “стал человеком, всецело преданным Северу”. Такими речами, продолжавшимися в течение двух часов, Бернадот преисполнил сердце Чернышева радостью и надеждой. В заключение, желая сделать еще шаг к сближению, он пригласил Чернышева на другой день позавтракать запросто, вдвоем.
В период этих разговоров французский представитель в Швеции бессознательно оказал содействие планам Чернышева и облегчил его задачу. Барон Алькиер был человек деятельный, с твердым характером. К несчастью, как бывший член Конвента, где он подавал голос за самые гнусные меры, он сохранил от своего якобинского прошлого оттенок резкости и нетерпимости. Он был груб в обращении, обладал полным отсутствием такта и в придачу ко всему этому сохранил замашки члена народного Конвента. Вместе с тем, дурно сложившаяся семейная жизнь и незаконная семья, которую он привез из Неаполя в Стокгольм, не позволили ему бывать в свете, где, по своему положению, он должен был играть выдающуюся роль. Это ложное положение, причинявшее ему немало страданий, делало его еще более желчным и раздражительным. Из-под вышитого мундира дипломата в нем проглядывал характерный, своенравный революционер, и, что еще хуже – революционер ожесточенный. Его слова дышали надменностью, язвительностью и задором; он только тем и занимался, что бранил правительство и страну, при которых состоял представителем.
О наследном принце он говорил в совершенно неприличных выражениях. Он охотно допускал, что “принц добрый малый, добрый человек и не без талантов”, но с южной, горячей, “вулканической головой”. Он говорил, что принц легко поддается самым разнородным внушениям, что у него на дню семь пятниц, никакой последовательности в мыслях; полное или почти полное отсутствие характера – ничего такого, что требуется от него, как от человека, на долю которого выпала задача овладеть положением в тяжелые времена и подавить волнения, сделавшиеся в Стокгольме хроническими и заставляющие думать “о временах террора во Франции”. Принц, говорил он, никогда не сумеет восстановить порядок хорошим государственным переворотом, а, между тем, это единственное “что могло бы спасти Швецию”. Шведов же Алькиер считал народом легкомысленным, заносчивым, пустомелями и называл “северными гасконцами”. Впрочем, он признавал, что положение их отчаянное, что полный разрыв с Англией поставит их в самое бедственное положение, и не скрывал, что в инструкциях ему предписано требовать почти невозможного. Тем не менее, говорил он, раз такова воля императора, следует, чтобы невозможное свершилось. Он говорил это всякому встречному и более всего Чернышеву. Чтобы доказать, что Франция располагает Россией, он делал вид, что состоит в самых близких отношениях с эмиссаром русского двора, относился к нему с полным доверием, – что было громадной ошибкой с его стороны, – и распространял по городу, что флигель-адъютант царя приехал исключительно с целью вразумить упрямую Швецию.
Своими оскорбительными речами, которые не оставались неизвестными Бернадоту, он, без всякого повода, без всякой надобности, обижал и раздражал принца. В тот день, когда Чернышев завтракал у Бернадота, тот, лишь только сели за стол, “выслал лакеев” и тотчас же в выражениях, полных горечи, намекнул на слова французского посла и на приписываемые им России намерения. Видя, как он расстроен и удручен, Чернышев счел это обстоятельство чрезвычайно удобным, чтобы повторить свои утешительного свойства сообщения и постарался посильнее подчеркнуть их значение, ибо, думал он, при данных условиях они должны произвести еще большее впечатление. Поэтому он еще раз сказал, и положительно утверждал на все лады, что Россия никогда не примкнет ни к каким принудительным и суровым мерам против Швеции; что его государь нарочно прислал его, чтобы, полагаясь на скромность принца, передать ему свое непоколебимое решение.
При этих словах, вполне успокоившись, вне себя от радости, Бернадот не знал, как выразить свою благодарность. Он придумывал, как бы придать большую цену вчерашним уверениям. Накануне он дал честное слово никогда ничего не предпринимать против России, теперь же он давал клятвенное обещание и заговорил уже о письменном обязательстве. В дальнейшем разговоре он выставлял себя жертвой Наполеона. Его чрезмерное, мешавшее ему верно смотреть на вещи, тщеславие заставляло его иногда делать наивные промахи. Так он додумался до того, – и не на шутку воображал это, – что император завидует ему. – Император, – сказал он, – всегда обставлял его так, чтобы погубить его, что “император очень заботился, чтобы одной славой на свете было меньше. Если он так сурово относится к Швеции, то, конечно, делает это не только из желания властвовать над всем миром, но также и “из чрезвычайного нерасположения к нему”, из желания напакостить и сделать неприятное ему, Бернадоту. А между тем, сколько услуг оказал маршал Бернадот своему бывшему главе? Из каких только затруднений не помогал ему выкручиваться? Он неумолкаемо говорил о своей самоотверженности, о своем бескорыстии, и все его слова клонились к тому, чтобы доказать, что Наполеон был ему всем обязан и всегда платил ему черной неблагодарностью. Но, – сказал Бернадот, возвращаясь к прежней теме разговора, – тона, принятого с недавнего времени со Швецией, нельзя допускать во второй раз, и, воодушевляясь мало-помалу, опьяняясь своими собственными словами, он не удовольствовался обещанием России доброжелательного нейтралитета, а дошел до того, что начал строить предположения о разрыве и войне с Францией. Он скорее готов “с честью погибнуть с оружием в руках, – говорил он, – но не позволить унизить нации, которая избрала его своим вождем. Если Россия не вмешается в дело, император Наполеон не будет в состоянии добраться до нее, да если бы он и смог сделать это, посмотрим еще, чью сторону возьмут французские солдаты, раз они будут на шведской территории. Солдаты хорошо знают его, любят и уважают; он командовал ими во многих случаях и может до известной степени рассчитывать на них”.