С этого момента началась для него жизнь эмигранта, тем более тяжелая на первых порах, что крушению надежд на независимость народа предшествовало разрушение личных его надежд в планах на будущее. Перед отъездом из Рима, не надеясь сломить сопротивление графа Анквича, он отказался от всякой надежды на брак с его дочерью и больше уже не делал никаких попыток к этому. Быть может, такое решение было слишком поспешно и преждевременно, и граф позволил бы еще уговорить себя, но гордость поэта, человека бедного, не позволяла ему слишком настойчиво добиваться руки богатой и знатной невесты.

Он поселился теперь в Дрездене, ставшем в эту пору сборным пунктом для большинства эмигрантов. Поэт не занимал, однако, особенно видного места среди последних уже потому, что не участвовал активно в происходящих событиях, и это обстоятельство ставилось ему некоторыми даже в упрек. Когда однажды он заметил в разговоре, что восставшим нужно было похоронить себя под развалинами Варшавы, а не отступать за границу, ему возразили: «Сделать это следовало разве для того, чтобы у вас было одной развалиной больше, на которой можно было бы воспевать наше падение». Эти и подобные замечания, а равным образом и раздор, начавшийся уже тогда в среде польской эмиграции, побуждали Мицкевича не выступать за пределы тесного дружеского кружка, тем более что в это время он предпринял новый большой литературный труд, долженствовавший, по его убеждению, служить продолжением той борьбы, которая начата была восстанием. Трудом этим была третья часть «Дзядов», имевшая, впрочем, со второй и четвертою общего только одно название. В ней представлялись события в Вильне 1823—1824 годов, арест филаретов и следствие Новосильцева, причем все политические страсти восстания были перенесены в описываемую эпоху. В произведении этом ярко выразился талант Мицкевича, – но в нем сказалось и господствующее религиозное настроение поэта, возлагающего на Бога решение всех политических задач своего века: правоверность поэта в этом отношении доходила до такой степени, что он не усомнился поместить в свое произведение сцену изгнания нечистого духа.

Обстоятельства европейской политики, отнимавшие у эмигрантов почти всякую надежду на помощь со стороны какого-либо государства, содействовали и усилению среди них пылкого религиозного чувства, искавшего и чаявшего чудес и вдохновений, и Мицкевич, уже в Риме торжественно признавший католицизм, сделался теперь открытым проповедником его. По его мнению, поляки должны были придать своему движению религиозно-нравственный характер, положив в основу его католицизм. Эти мнения, естественно, ставили поэта в оппозицию либерализму, который он презрительно называл «финансовым». С другой стороны, то унижение, в которое повергла польскую эмиграцию неудача восстания, вызывало, в свою очередь, реакцию, стремление оправдать себя высотою своих целей, недостижимых именно вследствие их высоты, и у Мицкевича начинает появляться идея мессианизма. «Может быть, – говорит он в письме к Лелевелю, – наш народ призван поведать другим евангелие народности, нравственности и религии, презрения к бюджетам, единственному принципу нынешней, поистине таможенной, политики. Сами ученые французы, – поясняет он далее свою мысль, – не чувствуют ни патриотизма, ни энтузиазма к свободе, они только рассуждают о нем».

Несмотря, однако, на этот нелестный отзыв о французах, Мицкевич вскоре отправился в Париж, так как, с одной стороны, ему нужно было позаботиться о напечатании оконченной третьей части «Дзядов», а с другой – саксонское правительство начинало явно выказывать неохоту терпеть долее пребывание в своих границах значительного количества эмигрантов.

Ко времени прибытия Мицкевича в Париж там собрались уже все более видные представители эмиграции, делившиеся, главным образом, на две партии – аристократов и демократов. Горячая вражда обеих партий, взаимные обвинения, масса самых несбыточных планов и надежд, находивших, однако, последователей, – вот что встретил здесь Мицкевич. Оторванные от почвы действительной жизни эмигранты жили мечтами, и чем мрачнее и непригляднее была действительность, тем сильнее разыгрывалась их фантазия, жадно воспринимавшая самые неясные и неопределенные надежды. Мицкевич по складу своих убеждений не подходил ни к одной из главных партий, на которые разделялась эмиграция: демократ, хотя и не вполне последовательный, и революционер по своим политическим взглядам, он в то же время был ревностным сторонником папства и католичества – и это отталкивало от него Лелевеля и других демократов, – тогда как аристократы пугались его крайних предложений.

Очутившись, таким образом, в стороне от этих партий, поэт не думал, однако, отказываться от влияния и голоса в политических делах эмиграции, а, напротив, самым ревностным образом защищал и устно, и в печати свою точку зрения, в силу которой в основу решения польского вопроса должен быть положен религиозный интерес. Развитие этого положения под влиянием все усиливавшегося мистицизма повело его к отрицанию европейской науки и всей цивилизации, как порождений исключительно эгоистического начала. Как прежде в первых своих романтических произведениях он противопоставлял данным точной науки веру толпы, так теперь еще резче он всей цивилизации противопоставил религиозное чувство народа, которое одно, по его мнению, сохранило в себе истину. За этим необходимо являлся уже и дальнейший вывод, что народ, сохранивший эту истину, должен будет внести ее и в жизнь всего человечества, заменив ею старые, узкие формы жизни. Восстановление Польши должно было знаменовать собою возрождение справедливости в человеческих и народных отношениях, и одно не могло совершиться без другого.

Эти воззрения, в которых народный мессианизм играл уже весьма видную и заметную роль, были высказаны поэтом в двух поэтических произведениях, написанных в виде подражания Библии, «Книгах польского народа» и «Книгах польского пилигримства», а также в целом ряде журнальных статей, – но вначале они не завоевали сочувствия эмигрантов, тем более, что соединялись с самою удивительною по своим аргументам критикой существующих европейских порядков и с такими практическими указаниями и советами, негодность которых била в глаза. Мицкевич предлагал, например, собрать в Париже оставшихся депутатов варшавского сейма и провозгласить это собрание представителем всех народов, так как все остальные представительные собрания выбраны при действии старых, негодных идей. За таким провозглашением должно было, по его мнению, почти само собою последовать и утверждение нового порядка, при котором интересы всех угнетенных национальностей нашли бы себе удовлетворение.

Лишь позже, когда постоянные неудачи и жизнь на чужбине развили в эмиграции до высочайшей степени страстную мечтательность, привились в ней и взгляды Мицкевича, имевшие своим источником, с одной стороны, романтическое понимание народности, с другой – религиозный мистицизм. Теперь же гораздо более радушный и восторженный прием встретила вышедшая тем временем в свет третья часть «Дзядов». Но, восторженно принятое публикой, это произведение надолго поссорило Мицкевича с другим приобретшим уже известность польским поэтом, Словацким. Дело в том, что Мицкевич в своей поэме выставил в низкой роли доносчика под весьма прозрачным прикрытием отчима Словацкого, профессора Бэкю, про которого действительно, хотя и не основательно, ходили такие слухи, но с которым, сверх того, у поэта были и личные счеты. Взбешенный Словацкий, также находившийся в Париже в числе эмигрантов, хотел было вызвать Мицкевича на дуэль; но друзья убедили его не делать этого, и тогда он уехал в Швейцарию, чтобы, по крайней мере, не встречаться с оскорбившим его человеком.

Между тем личное положение Мицкевича, несмотря на новый литературный успех, доставленный ему третьей частью «Дзядов», было очень тяжело и в материальном, и нравственном отношениях. Средства к жизни он получал исключительно от издания своих сочинений, но вскоре уже оказалось, что этого источника крайне недостаточно, и ему пришлось прибегнуть к переводам и другим литературным работам второго порядка. Постоянные же раздоры в среде эмигрантов, их волнения и споры, наконец, неуспех его политической проповеди, в истинности которой он был глубоко и страстно убежден, – все это мучило его и доводило почти до болезненного расстройства. К этому присоединился и еще один удар: один из друзей Мицкевича, молодой поэт, находившийся под сильным его влиянием, Стефан Гарчинский, с которым он впервые познакомился в Берлине, заболел чахоткой. Мицкевич отправился вместе с другом в Швейцарию, воздух которой мог хотя бы на короткое время продлить жизнь больного, затем переехал с ним в южную Францию и оставался с Гарчинским до самой смерти его, последовавшей осенью 1833 года. Мицкевич за время болезни друга истратил все свои сбережения, а уход за больным совершенно подорвал его и без того ослабленные силы. Возвращаясь в Париж, он писал друзьям: «Я похож теперь на француза, возвращающегося с войны 1812 года: деморализованный, слабый, совершенно оборванный, почти без сапог. До сих пор я ни о чем не могу думать, но со временем отдохну, и, надеюсь, вернется и здоровье».