Вот что ежедневно и ежеминутно видел около себя Тургенев в годы детства и юности. Обстановка была не такова, чтобы в ней могла развиться сила характера, тем более что Тургенев получил, по-видимому, от отца свою мягкую и доброжелательную, лишенную энергии натуру; но виденного и слышанного в Спасском было вполне достаточно для воспитания в сердце ненависти и отвращения к крепостничеству.

В таком же почти отдалении от своей особы, как и дворню, и в такой же строгой дисциплине держала Варвара Петровна и трех своих сыновей: Николая, Ивана и Сергея. И для них она была прежде всего грозным судьей, безжалостно наказывала за всякую провинность. Тургенев впоследствии сам вспоминал, что драли его жестоко за всякие пустяки и чуть не каждый день.

– Да, в ежовых рукавицах держали меня в детстве, – говаривал он часто, – и матери моей я боялся как огня. Взыскивали с меня за все, точно с рекрута николаевской эпохи, и только раз, помню, одна моя выходка совершенно непостижимым образом прошла для меня безнаказанно. Сидело за столом большое общество, и зашел разговор, как зовут черта – Вельзевулом ли, Сатаной ли, или как-нибудь иначе. Все недоумевали. “А я знаю!” – вырвалось у меня. “Ты?” – строго посмотрев на меня, спросила мать. – “Я”. – “Как же? Говори!” – “Мем”. – “Мем? Почему же?” – “А когда в церкви изгоняют чорта, всегда говорят: “Вон – Мем!” (“вонлем”). Все рассмеялись, и я счастливо выбрался из беды.

Воспитание детей лежало главным образом на гувернерах, французах и немцах, которые выписывались прямо из-за границы в Спасское. Малообразованные, забитые, жалкие, сразу по приезде поступавшие в разряд дворни, – они, разумеется, не могли оказывать особенного влияния на детей, и плюс их деятельности сводился лишь к обучению иностранным языкам. Тургенев любил вспоминать своих гувернеров и рассказывал про них немало анекдотов.

“Живо помню, – говорил он, например, – как чудак-немец приехал к нам с клеткою, в которой сидела самая простая, обыкновенная, даже не ученая ворона. Вся многочисленная дворня наша сбежалась посмотреть на диковинного немца, который возился над своей вороной; дворня недоумевала, для чего ее немец притащил, когда этого добра было не занимать-стать у нас на дворе.

Старик-дворовый, глядя на его суетню, флегматично заметил: “Ах ты, фуфлыга”, обращаясь, конечно, к немцу. Немец обиделся, задумался и на другой день за завтраком или обедом неожиданно обратился к отцу и, весьма плохо объясняясь по-русски, заявил ему, что он имеет спросить его по одному предмету.

– Позвольте у вас узнать, что значит слово “фуфлыга”? Меня вчера назвал ваш человек этим словом. – Отец, взглянув на тут же бывшего дворового и на меня с братом, догадался, в чем дело, улыбнулся и сказал:

– Это значит: живой и любезный господин.

Видимо, немец не очень-то поверил этому объяснению.

– А если бы вам сказали, – продолжал он, обращаясь к отцу моему, – “Ах, какой вы фуфлыга!” – вы бы не обиделись?

– Напротив, я принял бы это за комплимент.

Немец этот был чрезвычайно чувствителен. Начнет читать ученикам что-нибудь из Шиллера и всегда с первых же слов расплачется. Впрочем, жил он у нас недолго. Скоро узнали, что он не более как седельник, никакой педагогической подготовки до приезда к нам не имел, – и его уволили”.

В этом странном воспитании на русскую грамоту – а о литературе нечего уже и говорить – почти не обращали внимания. Читать и писать Тургенев научился неизвестно когда и даже неизвестно каким образом, по всей вероятности, от дворни. Один из дворовых ознакомил его и с родной литературой. Дело ознакомления происходило следующим образом, по рассказу самого Тургенева:

“Невозможно передать чувство, которое я испытывал, когда, улучив удобную минуту, Лунин внезапно, словно сказочный пустынник или добрый дух, появлялся передо мною с увесистой книгой под мышкой и, украдкой кивая длинным кривым пальцем и таинственно подмигивая, указывал головой, бровями, плечами, всем телом на глубь и глушь сада, куда никто не мог проникнуть за нами и где невозможно было нас отыскать! И вот удалось нам уйти незамеченными; вот мы благополучно достигли одного из наших тайных местечек; вот мы сидим уже рядком, вот уже и книга медленно раскрывается, издавая резкий, для меня тогда неизъяснимо приятный запах плесени и старья! С каким трепетом, с каким волнением немотствующего ожидания гляжу я в лицо, в губы Пунина – в эти губы, из которых вот-вот польется сладостная речь. Раздаются наконец первые звуки чтения… Все вокруг исчезает… нет, не исчезает, а становится жалким, заволакивается дымкой, оставляя за собой одно лишь впечатление чего-то дружелюбного и покровительственного… Пунин преимущественно придерживался стихов, звонких, многошумных стихов: душу свою он готов был положить за них! Он не читал, он выкрикивал их торжественно, заливчато, раскатисто, в нос, как опьянелый, как исступленный, как Пифия! И еще вот какая за ним водилась привычка: сперва прожужжит стих тихо, вполголоса, как бы бормоча. Это он называл читать начерно, потом уже грянет тот же самый стих набело и вдруг вскочит, поднимет руки не то молитвенно, не то повелительно. Таким образом мы прочли с ним не только Ломоносова, Сумарокова и Кантемира (чем старее были стихи, тем больше они приходились Лунину по вкусу), но даже “Россияду” Хераскова! И, правду говоря, она, эта самая “Россияда”, меня в особенности восхитила. Там, между прочим, действует одна мужественная татарка, великанша-героиня; теперь я самое имя ее позабыл, а тогда у меня и руки, и ноги холодели, как только оно упоминалось! “Да! – говаривал, бывало, Пунин, значительно кивая головой. – Херасков – тот спуску не даст! Иной раз такой выдвинет стишок, – просто зашибет… Только держись!.. Ты его постигнуть желаешь, а уж он вот где! И трубит, трубит, аки кимвалон! Зато уж и имя ему дано! Одно слово – Херррасков!!” Ломоносова Пунин упрекал в слишком простом и вольном слоге, а к Державину относился почти враждебно, говоря, что он более царедворец, нежели пиит… В нашем доме не только не обращали никакого внимания на литературу и поэзию, но даже считали стихи, особенно русские стихи, за нечто совсем непристойное и наглое; бабушка их даже не называла стихами, а кантами; всякий сочинитель кантов был, по ее мнению, либо пьяница горький, либо круглый дурак. Воспитанный в подобных понятиях, я неминуемо должен был либо с гадливостью отвернуться от Пунина – он же к тому был неопрятен и неряшлив, что тоже оскорбляло мои барские привычки, – либо, увлеченный и побежденный им, последовать его примеру, заразиться его стихобесием. Оно так и случилось. Я тоже начал читать стихи или, как выражалась бабушка, воспевать канты… даже попытался сам нечто сочинить, а именно описание шарманки, в котором находились следующие два стишка:

Вот вертится толстый вал
И зубцами защелкал…

Лунин одобрил в этом описании некоторую звукоподражательность, но самый сюжет осудил как низкий и недостойный лирного бряцания…”

Иван Сергеевич с самого начала пользовался особенным расположением матери. Впрочем, Варвара Петровна не такая была женщина, чтобы выказывать кому бы то ни было и перед кем бы то ни было свои нежные чувства. Ей казалось, что всякое проявление чувства должно было уменьшить ее власть, обаянием которой она упивалась до сладострастия и пользовалась которой со своего рода мстительным оттенком, – что легко объясняется унижениями, вынесенными ею в молодости. Будущего писателя пороли не меньше братьев, и особенная любовь матери к сыну проявилась лишь впоследствии.

За время своего детства Тургеневу пришлось вместе со своими родителями объехать Западную Европу, но эта поездка не оставила в нем никаких воспоминаний: он был слишком молод, всего четырех лет. Он помнил, впрочем, как однажды, сильно захворав, лежал в своей постельке при смерти и к нему приходили, чтобы снять с него мерку для гроба; помнил также, как в берлинском зверинце едва не попал в яму к медведям, но вовремя был спасен.