Когда Дружинина упрекали, что он безучастно относится ко всем современным вопросам, то он отвечал:

Целесообразнее будет, если я стану видеть одни хорошие стороны жизни. К чему мне портить свою кровь разными волнениями? Я лучше буду наслаждаться своей молодостью. От наших разговоров и волнений мужик не перестанет есть мякину, общественный строй не изменится, за что же я сам себе буду отравлять жизнь? Все это происходит у вас от у пессимистического взгляда на жизнь, а у меня оптимистический взгляд”.

Приведенная сценка недурно характеризует Дружинина и других пятидесятников. Особенно винить их за эпикуреизм, за отсутствие гражданских чувств не приходится, ибо атмосфера, которой они дышали, была слишком душна. Как живые люди они должны были чем-нибудь увлекаться, чувство самосохранения заставляло

увлекаться их предметами самыми отвлеченными, самыми далекими от практической действительности.

“Движение 40-х годов было быстро и радикально остановлено тою паникой, какую произвела французская революция… Оно было отодвинуто на целых десять лет назад. В прогрессивном лагере литературы положительно остались одни беллетристы и поэты, да и то не все. Герцен был уже за границей, Белинский и В. Майков – в могилах, Грановский хандрил, играл в карты и, входя в различные компромиссы во внешней жизни, во внутренней путался в туманном мистицизме и методических рефлексиях. Начался самый бесцветный период в русской журналистике и один из самых порочных периодов русской жизни…

Когда в нашей литературе говорят о тех мрачных и глухих годах, которые последовали за 48-м годом, то характеризуют обыкновенно только одну сторону реакции. Так, описывают тот страх, который обуял все общество и воцарил повсюду мертвое молчание; описывают, как люди говорили шепотом о вещах самого невинного свойства, вроде того, что будочник ограбил прохожего; как цензура дошла до такой строгости, что вымарала “вольный дух” из поваренной книги; как ограничили число студентов до 300 человек и носились слухи о совершенном закрытии университетов; как по всем мужским заведениям вводили маршировку и пр., и пр. Но при этом опускают совершенно другую сторону той же реакции – реакцию самого общества, происшедшую вследствие той причины, что по выбытии из строя людей передового движения мысли общество, еще не успевшее догнать этих людей, осталось при идеях, давно уже разбитых и отвергнутых литературой сороковых годов.

В самом деле, нельзя, конечно, пенять на литературу, что в 50-е годы она не могла ясно и прямо высказывать взгляды, которые проповедовались в петербургских журналах 40-х годов, но ведь никто же не мог заставить литературу высказывать взгляды совершенно противоположные. А между тем мы именно видим это в литературе 50-х годов… Так, в критике снова воцарилась теория чистого искусства и метафизическая эстетика, а беллетристика, в свою очередь, блуждала в потемках”

(А.М. Скабичевский).

Легко понять, какое отношение имеет все только что изложенное к Тургеневу. Связь с эстетикой 50-х годов у него кровная, сердечная, органическая, если можно так сказать. Он вместе со своими друзьями обожал Пушкина, не признавал поэтом Некрасова и, в сущности, склонялся на сторону “искусства для искусства”. Но сороковые задели его сильнее, чем других беллетристов, почему дойти до такого гражданского индифферентизма, как Боткин или Дружинин, он не мог. Дружба с Белинским и чудный образ этого борца и трибуна не исчезали из его души никогда и полагали индифферентизму преграду, за которую Тургенев не переступал даже в душной атмосфере 50-х годов. Тургенев все же был прогрессистом, хотя порою несколько платоническим; честность же его мысли вне сомнений. Возьмите, однако, его отношение к Некрасову как к поэту и к Герцену – вы сейчас же увидите перед собой пятидесятника. Стихи Некрасова он называл “жеваной бумагой, политой крепкой водкой”, и не раз высказывал ему прямо в глаза свою антипатию к его произведениям. Характерна в этом отношении сцена, переданная Головачевой:

“– Надеюсь, Некрасов, ты поймешь, – говорил однажды Тургенев, – что мы для твоей же пользы высказываем наше искреннее мнение.

– Да с чего вы взяли, что я сержусь, – отвечал Некрасов на ходу.

– Не за что ему сердиться! Не за что! Он должен быть благодарен нам! – произнес В.П. Боткин. – Да, любезный Друг, твой стих тяжеловесен, нет в нем изящной формы; это огромный недостаток в поэте.

– Ты слишком напираешь в своих стихотворениях на реальность, – заметил Тургенев.

– Да, да! А этого нельзя! – подхватил Боткин, – сильно напираешь, и это коробит людей с художественным развитием, режет им ухо, которое не выносит диссонансов как в музыке, так и в стихах. Поэзия, любезный друг, заключается не в твоей реальности, а в изяществе как формы стиха, так и предмета стихотворения.

– Вчера мы с Боткиным провели вечер у одной изящной женщины с поэтическим чутьем, – сказал Тургенев, – она перечитала в оригинале все стихи Гете, Шиллера и Байрона. Я хотел познакомить ее с твоими стихами и прочел ей “Иду ль по улице”. Она слушала с большим вниманием, и когда я кончил, знаешь ли, что она воскликнула? “Это не поэзия! Это не поэт!”.

– Я знаю, что мои стихотворения не могут нравиться светским женщинам! – проговорил Некрасов.

– Нельзя, любезный друг, так свысока относиться к мнению светских женщин, – запальчиво возразил В.П., – Пушкин, Лермонтов, – и те дорожили их одобрением, читали им свои стихи прежде, чем их печатали.

– До Пушкина и Лермонтова мне далеко! – отвечал Некрасов, – если я стану подражать им, то никуда не буду годен. У всякого писателя есть своя своеобразность – у меня реальность…

Вы, господа, может быть, и правы со строгой точки эстетического взгляда на мои стихи, но вы забыли одно, что каждый писатель передает то, что он глубоко прочувствовал. Так как мне выпало на долю с детства видеть страдание русского мужика от холода, голода и всяких жестокостей, то мотивы для моих стихов я беру из их среды”.

В оценке Тургенева и Боткина полностью выразилась эстетическая точка зрения пятидесятников. Но от излишеств в этом случае, кроме воспоминаний о Белинском, спасал Тургенева и огромный ум, воспитанный и образованный по-европейски. Так же органически не мог он пристать к движению 60-х годов, как и к реакции: его коробило от приемов наших консерваторов, от “Переписки” Гоголя и шпионства “Московских ведомостей”.

В личной жизни, кроме рассказанного уже выше эпизода с некрологом Гоголя, ничего особенного не приключилось с Тургеневым вплоть до отъезда за границу осенью 1856 года. Разумеется, он уехал туда, как только оказалось возможным, не дождавшись даже выхода в свет издания своих повестей, предпринятого Анненковым. Эти повести наделали много шуму, несмотря на то, что общее внимание было приковано к событиям на южном берегу Крыма, где происходила тогда знаменитая осада Севастополя.

Слишком известно значение Крымской войны, чтобы стоило о нем распространяться. Оно заключается в том, что мы, мнившие себя богатыми, оказались бедными, считая себя непобедимыми, оказались разбитыми по всем пунктам. Мрачное предсказание Милютина – будущего военного министра, – сделанное им накануне войны, оказалось как нельзя более справедливым. Вот что говорил Милютин: “По бумагам мы вполне готовы, но с первых же военных действий обнаружится страшный недостаток во всем: все озабочены вовсе не тем, чем следует. На вес золота будут покупать селитру, запастись которой и не думают, а когда начнется война, то ее доставка из-за границы будет невозможна; медицинская часть тоже в плачевном состоянии; операционных инструментов мало, да и те плохие, докторам придется тупыми ножами ампутировать раненых. Интендантство в таком жалком виде, что и в мирное время никуда не годно, а в военное – оставит войско без сапог, шинелей и сухарей. Все прекрасно для парадов и никуда не годно для войны. Не столько погибнет русских солдат от ран, сколько от болезней вследствие отсутствия гигиенических мер, которые необходимо должны бы быть предусмотрены высшим начальством”.