Нетрудно видеть, что эти тысячи различных путей, различных линий лежат все, говоря языком математики, в одной и той же плоскости. Человек должен идти направо, человек должен идти налево, он должен жить с людьми, он должен совершенствоваться в уединении, человек хорош, человек дурен, он – раб, он – царь, он – червь, он – бог, – все это совершенно различные речи, различные программы, различные пути и средства; но основание, корень корней их один и тот же: человек, личность, индивидуум, рассматриваемый не как часть великого целого и не как продукт жизни, а как самостоятельный нравственный мир, которому для того, чтобы мочь, нужно только захотеть. Все в этих теориях от личности исходит и к личности же возвращается. Человек дурен – что делать с ним? Убедить его, чтобы он стал лучше, зажечь в нем веру, укрепить его волю, возбудить его энергию, потрясти его сердце, очистить его душу и т. д., и т. д. – вот однообразно-разнообразные ответы всех индивидуалистов-моралистов. Ну, а если не хочется захотеть, как говорил Череванин Помяловского? Ну, а если я и рад бы в рай, да грехи не пускают? Если условия жизни, действующие в том же направлении, как и мои страсти, постоянно берут верх над моими добрыми намерениями?

Обращаясь к человеку, говоря о человеке, имея в виду человека, моралисты в большинстве случаев именно человека-то и забывают, живого человека, т. е. существо не только с волей, но и со страстями, не только с разумом, но и с предрассудками, со слабостями. Белинский-моралист мог бы с утра до вечера и с вечера до утра патетически восклицать: «Отец человеков! Твоя ли рука произвела на свет этих змиев, этих крокодилов, этих тигров, питающихся костями и мясом своих ближних и пьющих, как воду, их кровь и слезы!» – и предполагаемые «тигры» и ухом бы не повели на эти изобличения, потому что какие же они, в самом деле, тигры? Они – попечительные «отцы»; они – «даровые полицмейстеры»; они – люди по преимуществу «благородные». Они сами о себе так думают и, что гораздо важнее, о них так думает все общество, их так называют государство и закон. «Помилосердуйте, Виссарион Григорьевич, – мог бы ответить Белинскому какой-нибудь Собакевич, – за что вы так обидно бранитесь? Правда, я отдал в солдаты Неуважай-Корыто и посек недавно Елизавет Воробья, но это для их же пользы: Неуважай спился, а на казенной службе его вытрезвят, а Воробей – ехиднейшая бабенка, которая только языком умеет работать. Не знаете вы наших деревенских дел, оттого так и горячитесь».

Старая и вечно новая история – эта холодная вода житейской логики и житейской прозы, умеряющая пыл всяких слишком категорических требований, всяких слишком односторонних и отвлеченных идеалов! Тем не менее Белинский, как и всякий моралист на его месте, положить оружие не мог, признать себя неправым был не в состоянии: пусть нет зверей, но наличность зверства все-таки не подлежит сомнению; пусть никто не «пьет, как воду» человеческие слезы, но как же отрицать, что эти слезы ручьями льются? Пусть нет виноватых, но разве нет вины? Но, с другой стороны, какая же это вина, в которой никто не виноват? Для Белинского, который по своей натуре был не холодным аналитиком, а пламенным борцом, – эти вопросы имели особенно важное значение: от него ускользал враг, с которым он должен был бороться и который ему был необходим как объект для нападений и изобличений – любимейшей формы его пропаганды.

Вопросы эти заполнили собою всю умственную жизнь Белинского, и он дал на них, в течение своей литературной деятельности, два резко между собою несходных ответа, содержание которых и составило сущность двух последних, упомянутых нами выше, фаз его развития. Белинский точнейшим образом проделал самолично весь тот умственный процесс, через который, согласно гегелевскому учению, должна пройти всякая идея: положение (тезис), отрицание (антитезис) и отрицание отрицания (синтез).

В миросозерцании Белинского этот процесс произошел в такой форме: первая фаза – индивидуальная мораль и нравственный закон в смысле верховного регулятора человеческих действий и отношений; вторая фаза – отрицание всякой морали как логический результат преклонения перед действительностью и ее разумом; третья и окончательная фаза – возвращение к морали в смысле идеала общественной справедливости, с вытекающею отсюда обязанностью реформировать действительность в духе этого идеала. Просим читателя никогда не упускать этого из виду, и каждый раз, когда зайдет речь о Белинском, когда он услышит похвалы или порицания ему, – пусть он осведомится, о каком именно Белинском говорится в данном случае. Да, о каком Белинском, потому что, в точном смысле этого слова, мы имеем не одного, а трех Белинских: Белинского двадцатых годов – отвлеченно-благородного проповедника общей человеческой морали; Белинского тридцатых годов – проповедника не только необходимости, но и разумности всего существующего, а стало быть, и того, что противоречит всякой морали, раба и поклонника факта, защитника каких угодно безобразий, раз они реализировались в действительности; наконец, Белинского сороковых годов – умственно и нравственно просветленного могучего деятеля, с верным критерием в руках, строго и отчетливо отделяющего истину от лжи, добро от зла, деятеля, дающего свою поддержку и санкцию тому лишь, что не только необходимо, но и нравственно справедливо.

Фактически переход Белинского от абстрактно-моральных воззрений к преклонению перед «разумной» действительностью совершился постепенно, и начало его нужно искать в студенческих, необыкновенно замечательных кружках, организовавшихся в университете во время пребывания там Белинского. Предоставим рассказать об этих кружках Пыпину.

«Два кружка, в которых собирались наиболее одушевленные юноши, образовались в одно время; но при общем идеализме совершенно расходились в направлениях. Один кружок с самого начала увлекался общественными теориями. Другой кружок, образовавшийся около Станкевича, первоначально воспитался прямо на философии, выслушанной у Павлова и Надеждина, и, увлекаемый заманчивой перспективой решений глубочайших вопросов человеческой мысли, отдался исканию этих решений, пренебрегая всем остальным как ничтожным в сравнении с этими всеобъемлющими вопросами. Оба кружка знали друг о друге, но между ними не было симпатии: мало понимая друг друга, одни считали своих противников фантазерами, бесплодными и бесчувственными к животрепещущим вопросам общества; те, в свою очередь, смотрели свысока на „политиков“ и пренебрегали мелким либерализмом. „Им не нравилось и наше почти исключительно политическое направление, – говорит современник, тогда враждебный кругу Станкевича, – нам не привилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их – сентименталистами и немцами“. Белинский, с самого начала увлекавшийся поэтическими и отвлеченно-моральными интересами, рано присоединился к кругу Станкевича; он встречал здесь те же стремления, и вместе с тем личность Станкевича произвела на него то привлекательное действие, влияние которого уцелело в Белинском на многие годы и которое Станкевич производил вообще на всех, с кем он сближался».

Трудно, да и бесполезно, вообще говоря, судить о том, что было бы, если бы и т. д. В данном случае, однако, с большой долей уверенности можно сказать, что и для самого Белинского, и для нас, его почитателей, и для всей нашей литературы оказался спасительным тот факт, что слишком горячий и никаких компромиссов' не переносивший Белинский очутился под примирительным влиянием кружка Станкевича.

Рано умерший Станкевич, к памяти которого Белинский и впоследствии относился с величайшим уважением, принадлежал к числу тех «прекраснодушных» личностей, которые живут не борьбою, а созерцанием борьбы. Тип этот давно известен и великолепно обрисован, и даже оценен почти две тысячи лет назад любимым учеником Христа: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч: о, если бы ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих» (Апокалипсис). Станкевич был именно таким человеком: не холодным и не горячим, а «тепловатым» человеком, около которого было отрадно светло и тепло горсточке людей, пользовавшихся счастием его дружбы, но от которого, собственно, обществу не могло быть ни тепло, ни холодно. Как есть жрецы «красоты», для которых гравюра, картина, статуэтка важнее всех живых дел и живых вопросов; как есть фанатики юридической правды, для которых писаный закон важнее законов внутреннего сознания, точно так же есть и поклонники абстрактного, готовые воскликнуть: «Да восторжествует истина, и пусть погибает мир!» Станкевич принадлежал именно к разряду таких любомудров для любомудрия. Мы не решимся сказать, что ему было «верить, не верить – все равно, лишь бы доказано было умно». Нет, разумеется, верить, т. е. обладать (в субъективном смысле) истиною для него было приятнее, нежели не верить, т. е. сомневаться и искать. Но это был для него не вопрос жизни и смерти, как для Белинского, а вопрос нравственного комфорта и умственного спокойствия. Станкевичу было уютно и тепло в его теплице, и ничто не тянуло его на широкий вольный свет, на шумную улицу. Нравственные, внутренние импульсы были у этого добрейшего человека слишком вялы, чтобы подвинуть его на черный труд, на риск, на беспокойства и усилия, а внешних побуждений у него, человека богатого, не могло быть. Разумна или неразумна действительность, но, собственно, по отношению к Станкевичу она являлась не мачехой, как к Белинскому, а ласковой и любящей нянюшкой. Это обстоятельство не могло не действовать на Станкевича подкупающим образом, как бы он ни был сам по себе гуманен, искренен, чист. Станкевича и Белинского, их нравственные физиономии и их отношение к миру и к идеалам можно бы представить таким образом: «Действительность разумна или, по крайней мере, не глупа», – говорит Станкевич, аккуратно и спокойно укладывая в бумажник толстые пачки ассигнаций, только что полученных с оброчных имений. «Действительность разумна, – отрицать это могут только пошляки – да здравствует разум, да здравствует действительность!» – «неистово» кричит Белинский изо всех сил своей больной груди, полуодетый, полуголодный, рискующий «каждый день умереть с голоду», по его собственному неложному признанию. Есть разница между такими отношениями к делу и есть разница между этими двумя людьми, из которых один философствовал, тайно потакая своим инстинктам, а другой философствовал явно во вред своим личным интересам. Если – в чем, впрочем, нельзя сомневаться – Станкевич имел на Белинского нравственное и умственное влияние, то это влияние имело характер некоторой политической фонтанели, очень полезной по времени, по месту и по обстоятельствам. Необходимо отметить еще следующее обстоятельство.