В конце 1843 года Белинский женился на москвичке, сближение с которой произошло летом того года, в одну из его поездок из Петербурга для свидания с московскими друзьями. «Важность этого события для Белинского, – говорит Пыпин, – должна быть ясна читателю из того, что мы знаем о его нравственном настроении в эти годы». Огромная значимость женитьбы для Белинского вытекала не из какого-либо частного, временного, нравственного его настроения, а из всех свойств натуры и характера. Для людей, подобных Белинскому, находящихся в состоянии постоянного возбуждения, радостного или горестного волнения даже по поводу ничтожнейших мелочей, – мир и покой тихой семейной жизни был бы самой лучшей обстановкой в смысле, если так можно выразиться, нравственной гигиены. Белинскому была нужна не Далила, а Пенелопа, и притом такая, которая, кроме хозяйственных талантов и «волооких» очей, имела бы хоть смутное понятие о значении своего Улисса и судила бы о нем не по-камердинерски. К сожалению, этот существенно важный пункт биографии Белинского остается неясным. Госпожа Белинская умерла только в 1890 году, пережив своего мужа на сорок с лишним лет, и Пыпин по чувству понятной деликатности воздержался от опубликования переписки Белинского с друзьями, касавшейся семейной жизни нашего критика. Пыпин только глухо говорит, что «у домашнего очага началась для Белинского новая жизнь, с ее особыми интересами и тревогами»… Ясно, что в «новой» жизни Белинский нашел только «особые» тревоги, хотя и прежних его тревог, нужных и ненужных, осмысленных и неосмысленных, было более чем достаточно для такого «сосуда скудельного», каким был его физический организм.

В конце 1845 года Белинский, так много и плодотворно поработавший для «Отечественных записок», должен был оставить этот журнал из-за каких-то несогласий с его редакцией. Конечно, в этих несогласиях гораздо меньше удивительного, нежели в шестилетнем «согласии» между такими антиподами, как Белинский и Краевский. На вопросы своих московских друзей – как должны смотреть они на этот разрыв, – Белинский писал: «отвечаю утвердительно: радоваться; дело идет не только о здоровье, о жизни, но и уме моем. Ведь я тупею со дня на день.

Памяти нет, в голове хаос от русских книг, а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. Ты не знаешь этого положения. А что я могу прожить и без «Отечественных записок», может быть, еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнились, и у меня есть теперь имя, а это много».

Само собою разумеется, что Краевский совершенно не догадывался о значении Белинского, смотрел на него как на литературного чернорабочего и заваливал работой, которая была ниже его достоинства. Белинский был в его глазах только чуть-чуть побольше нежели метранпаж типографии, – и, повторяем, нужно только удивляться долготерпению критика, шесть лет проработавшего при таких условиях. «Дельные предприятия и затеи» Белинского, конечно, не удались и не могли удаться по совершенной непригодности его к практическим делам, но как раз в это время пушкинский «Современник», пришедший в совершенный упадок под редакцией Плетнева, перешел в руки Панаева и Некрасова – друзей и почитателей Белинского. Некрасов был практиком не хуже Краевского, но он был, кроме того, первоклассным писателем, и Белинский мог бы работать в журнале, не тревожась за редакционную сторону дела. Но было поздно. Песня Белинского была почти спета.

Еще в 1846 году московские друзья, ввиду тяжелого состояния его здоровья, устроили ему поездку на юг России. В следующем году они же нашли средства для отправления его за границу. Ни та, ни другая поездки не принесли здоровью Белинского ни малейшей пользы, да нисколько не освежили его и в нравственном смысле. Дело в том, что никакие новые впечатления не могли заглушить его старых забот, в числе которых забота о «расейской литературе» стояла на первом плане. Живя в Крыму, он не переставал мысленно воевать со своими главными литературными врагами – славянофилами. Один отрывок из его крымских писем мы приведем – не только к удовольствию, но и для пользы читателя:

«Въехавши в Крымские степи, мы увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные колена одного племени: так много общего в их физиономии. Если они говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга. А смотрят решительно славянофилами. Но – увы! – в лице татар даже и настоящее, коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния лукавого Запада. Татары большей частью носят на голове длинные волосы, а бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотческих обычаев времен Кошихина – своего мнения не имеют, буйной воли и буйного разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, т. е. татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом, принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Шевырев и вся почтенная славянофильская братия».

За границей Белинский точно так же думал только об интересах родной литературы и родного общества. Здесь именно написал и отсюда послал он свое знаменитое письмо к Гоголю по поводу книги «Переписка с друзьями», – письмо, которое мы не будем приводить в извлечениях Пыпина, надеясь, что оно известно читателю целиком. Тургенев, бывший «путеводителем» Белинского в Париже, хорошо характеризовал это равнодушие нашего «западника» к культурным чудесам Запада. «Он, – рассказывает Тургенев о Белинском, – изнывал за границей от скуки, его так и тянуло назад в Россию… уж очень он был русский человек и вне России замирал, как рыба на воздухе. Помню, в Париже он в первый раз увидал площадь Согласия и тотчас спросил меня: „Не правда ли? Ведь это одна из красивейших площадей в мире?“ – И на мой утвердительный ответ воскликнул: „Ну, и отлично; так уж я и буду знать, – и в сторону, и баста!“ и заговорил о Гоголе. Я ему заметил, что на самой этой площади во время революции стояла гильотина и что тут отрубили голову Людовику XV; он посмотрел вокруг, сказал: „А!“ – и вспомнил сцену Остаповой казни в „Тарасе Бульбе“.

Возвратившись в Петербург – опять «на оный путь, журнальный путь», – Белинский взялся за работу с особенной энергией. Дело в том, что изнурительная болезнь (чахотка) и ему самому, и его друзьям внушала самые серьезные сомнения в его работоспособности. «Дело прошлое, – писал он потом, когда убедился в неосновательности своих сомнений, – а я исам ехал за границу с тяжелым и грустным убеждением, что поприще мое кончилось, что я сделал все, что дано было мне сделать, что я выписался и… стал похож на выжатый и вымоченный в чае лимон. Каково мне было так думать, можете посудить сами: тут дело шло не об одном самолюбии, но и о голодной смерти с семейством. И надежда возвратилась мне с этой статьею».

Надежда была напрасна. Болезнь делала свое разрушительное дело, а тут приспел 1848 год… Белинский продолжал еще работать, но уже принужден был не писать, а диктовать свои статьи и рецензии. К физическим страданиям присоединились тяжелые нравственные беспокойства, помогавшие болезни. Свеча догорала с обоих концов. «Я, – рассказывает Панаев, – раз зашел к нему утром, это было или в последних числах апреля, или в первых мая. На двор, под деревья, вынесли диван – и Белинского вынесли подышать чистым воздухом. Я застал его уже на дворе. Он сидел на диване, спустя голову и тяжело дыша. Увидев меня, он грустно покачал головою и протянул мне руку, всю покрытую холодным потом. Через минуту он приподнял голову, взглянул на меня и сказал: „Плохо мне, плохо, Панаев!“ Я начал было несколько слов в утешение, но он перебил меня: „Полноте говорить вздор“. И снова молча и тяжело дыша опустил голову».