Изменить стиль страницы

Глава двадцать вторая

О чиновниках нечего и говорить. «Если кто станет не против синода, а за синод, того или выгонят совсем из службы, или лишат права на всякую выслугу». «Завелись секретные дела, пошли доносы и ябеды».

Автор пренаивно повествует о себе:

«Маленький, но самолюбивый (sic) чиновник, воспитанный в страхе и уважении к духовному начальству, я стал на сторону св. синода и через это подверг себя всем невыгодам дальнейшей службы». Его не повышали в должности, и когда в 1836 году обер-секретарь доложил синоду о следующем Исмайлову ордене Владимира, то «синод, единогласно, положил представить, но когда дело дошло до обер-прокурора, то он отменил и на настояние обер-секретаря сказал: „я не знаю заслуги Исмайлова: кому он служил, тот бы его и представлял“».

После этого Исмайлов сряду пишет: «жалует царь, но не жалует псарь». Если сравнить эти досадливые и горькие слова с тем сладостным лепетом, которым этот человек изъяснялся о своем поступлении в синод на службу, то можно подумать, что пятнадцатилетнее пребывание в этом священном коллегиуме Исмайлова не только не усовершило, но в некоторой степени как бы испортило его. Тогда он умилялся и благоговел перед камерою и ее обстановкою, а теперь он делает обидное и непристойное сопоставление обер-прокурора со «псарем».

Человек этот, очевидно, пал.

А между тем он совсем не из таких дерзких, чтобы его не следовало награждать. Со свойственною Исмайлову довольно забавною наивностью он говорит: «явно я не противился обер-прокурору, ладил со всеми его сателлитами, и он сам считал меня в своем полку, но все как будто сомневался – будто подозревал меня человеком двуличным».

Это премило, он только «явно» не противился и вел себя так, чтобы его числили в обер-прокурорском «полку», но в душе он носил что-то иное: хотел Владимирский крест, который ему был очень нужен, и не хотел, чтобы его подозревали в том, что он верен памяти Мещерского, а Протасова не любит…

Все это какие-то комики!..

Глава двадцать третья

Самым целостным из всей этой толчеи выходит во весь свой рост православный Андрей Николаевич Муравьев, наградивший синод обер-прокурором Протасовым. Подведя церковь «под гусара», он увидал, что сплоховал, и, получив, что мог, от Протасова, отбыл в страны дальные, но не с пустыми целями обыкновенного туриста, а с серьезною заботою просветить Рим насчет восточного православия и разъяснить русским несостоятельность римского католицизма… Со стороны Муравьева в этом нельзя не видеть некоторой заслуги: как бы там ни было, а все-таки он первый из светских людей начал писать о таких вопросах, которыми до него «светские» люди не интересовались и не умели за них тронуться. Наша система религиозного преподавания этому вполне благоприятствовала, и викарий Ключарев в своих недавних публичных лекциях в Москве высказался так, что это едва ли не было к лучшему. Занятие церковными вопросами, которые теперь заинтересовали многих (благодаря трудам митрополита Макария Булгакова и профессоров Голубинского, Знаменского и Терновского), не повело к осуществлению давних желаний Кузьмы Пруткова, сочинившего, кажется, самый лучший проект «введения единомыслия в России».

Сочинения Муравьева по нынешнему времени в большинстве так несостоятельны, что заниматься чтением их – значит терять напрасно время, но тогда они читались и даже из них кое-что обязательно заучивалось наизусть. Они приносили автору хороший доход, который к последним годам его жизни вдруг остановился. Андрей Николаевич приписывал это умалению веры, происшедшему, как все злое, от одного несчастного источника, – «от тлетворного направления литературы», призванной быть козлом отпущения за все, что ведется неумелыми руками. Сам Муравьев жил не всегда в тепле да в холе, но иногда он нуждался и попрошайничал. Наконец он устроился и «стал на страже у Киева». Как настоящий православный богатырь, он сел над горою и смотрел во все стороны, чтобы мимо его ни птица не пролетела, ни зверь не прорыскивал, – и надоел киевскому духовенству своею докучною и мелочною инспекциею до нестерпимости. Его даже считали вредным, и самую веру, которая одушевляла кипящею бодростью состаревшийся состав его длинных костей, называли не верою, а ханжеством. Впрочем, это был тип чрезвычайно цельный, и одно обстоятельство, сопровождавшее его кончину, должно служить тому сильным подтверждением его образцовой выдержанности.

В одном из большого числа сохраняемых мною писем епископа Филарета Филаретова, помеченном 27 августа 1874 года, есть такая приписка: «Умер А. П. Муравьев. Так скоро и быстро смерть его свалила, что и сам он не успел распорядиться своим добром. До конца однако же остался верен самому себе. Я соборовал его перед смертию. Он был почти в агонии, но после соборования все-таки сказал: „благодарю, чинно совершено таинство“».

Как жил он, так и угас, до последней секунды надзирая за «чинностию совершения таинств».

Духовенство русское более чем равнодушно к памяти Муравьева и совсем не ценит его заслуг. Оно как будто понимает, что ханжеством всей своей жизни Муравьев не мог поправить того огромного зла, которое он причинил своим самолюбивым и опрометчивым поступком с посылкою митрополита Серафима к государю для испрошения синоду «гусара».

Нет нужды, что тайности эти далеко не всем известны и до сих пор, сколько помнится, не встречали печатной оценки – у массы есть свой инстинкт, которым она отличает добро от зла.

Некоторых до сих пор интересует любопытный вопрос: что если бы Андрей Николаевич Муравьев получил место обер-прокурора, – исполнил ли бы он свое намерение «упразднить» эту должность, или, по крайней мере, поставить иерархов выше себя и самому перед ними, как обещал: «смириться до приятия зрака раба».

Кто может решить то, что осталося тайным и неразрешенным в высших судьбах Провидения? Но насколько можно судить об исполнимости намерений по характеру и другим свойствам человека, их выражавшего, то я смею думать, что обещание Муравьева осталось бы неисполненным.

Глава двадцать четвертая

Андрея Николаевича Муравьева некоторые сравнивают с действующим ныне на литературном поприще князем Владимиром Петров. Мещерским. Сходство между ними действительно есть, но какое и в чем? Ведь критики духовных журналов находят сходство даже между Григорием Богословом и Шопенгауэром, или Василием Великим и Гумбольтом… Муравьев, во-первых, был несравненно сведущей Мещерского в церковных делах и знал как св. Писание, так и историю церкви, в чем никто не дерзнет обвинять князя Мещерского. Кроме того, Муравьев вполне понимал нравы низшего и высшего духовенства и любил задавать страху всем духовным, тогда как князь Мещерский строг только к «модному духовенству», с воротничками и чистым бельем на виду, а к «фиолетам» он сам искательно подъезжает на особом «духовном передке» (ips. verba[10]). Муравьеву же за то много и прощали, что он «гонял попов, да не давал спуску и архиереям». Здесь кстати расскажу, от какого случая он продолжал и унес в гроб неприязнь с митрополитом Арсением, который его пережил немного и хотел было лишить его успокоения под церковью, а зарыть в землю, как обыкновенного человека. Митрополит Арсений, объезжая епархию, однажды обедал у какого-то таращанского или звенигородского помещика, – кажется, если не ошибаюсь, у г. Млодецкого, поляка. За столом были духовные особы, сопровождавшие митрополита, и местный ксендз. Православный же местный причет и соседнее духовенство во все время обеда ожидали владыку на дворе, стоя у крыльца вместе с евреями, собравшимися поглазеть на экипажи и на гостя. Андрей Николаевич сделал за это выговор митрополиту без всякого послабления, а тот, чувствуя справедливость сделанного ему замечания, никогда не мог искренно помириться с Муравьевым и завел это до того, что даже мстил ему мертвому. Митрополит сделал неожиданное затруднение в погребении его в склеп под Андреевскою церковью, хотя склеп этот был устроен Муравьевым гораздо ранее его смерти и не без ведома митрополита Арсения.

вернуться

10

ipsissima verba (Лат.)– дословно: совершенно точно.