Атаманы переглянулись, вздохнули, закрутили головами. Пугачев, обратясь к ним, тихо спросил:
– Возьмем?
– Возьмем, – ответили они.
И сразу всем стало легко. Будто услышали, как небо сказало им «спасибо», и лес сказал «спасибо», и воздух сказал «спасибо вам». И натруженные сердца их обмякли.
Тут вывернулись из-за леса четверо встречных всадников и, взвивая на дороге пыль, подкатили к Пугачеву. Это Ермилка со значком в руке, два рядовых казака и сотник Дегтярев. Они на сутки опередили батюшку, ехали, не смыкая глаз, всю прошлую ночь, в попутных селениях Дегтярев вычитывал народу государев манифест, приглашая крестьян гуртоваться возле села Заозерья, куда самолично должен прибыть батюшка.
– Царь-государь! – сдернув шапку, выкрикнул Ермилка, и все приехавшие с ним тихо обнажили головы, а девчоночка, теперь уверившись, что действительно перед нею государь, воззрилась на него, как на икону.
– Место для тебя, ваше величество, выбрали у села Заозерья, палатки разбиты, народишко скопляется. Отсель верстов десяток...
– Знатно, – похвалил Ермилку Пугачев и, переговорив с Дегтяревым, сказал: – А ну, казаки, посадите-ка сироту позади меня. Мы ее в стан берем. В согласье, девочка Акулечка?
– В согласье, светлый царь, в согласье! – пропищала девочка и, подхваченная Ермилкой, закрасовалась позади батюшки.
– Держись крепче, а то ляпнешься, – сказал ей Пугачев.
– Ну, ляпнусь... Я-то не ляпнусь, я цепкая... Сам-то не ляпнись, мотри, – запищала девочка. – А ты ляпнешься, тады и я ляпнусь.
И вот все тронулись в путь тихой трусцой – кони уморились. Девочка достала из своей торбы кусок завалящей лепешки, сдунула сор с нее, принялась есть. Улыбка не сходила с лица ее. Ермилка подал ей кусок свиного сала с хлебом. Она съела. Овчинников дал две большие ватрушки с творогом. Она обе съела. Дегтярев протянул девочке с десяток тонких овсяных блинов, свернутых в трубку, и два печеных яичка. Акулечка с удовольствием съела и блинки с яичками. Стала веселенькой. Вытрясла на дорогу из своей торбы крошки и кусочки.
– Это птичкам да собачкам. Пущай едят да Богу за нас молятся, – сказала она, оправила волосы и звонким голосом принялась рассказывать: – Дедушка мой недавно похарчился, умер, сердешный... Схоронили добрые люди. А тятю в Сибирь барин угнал, а маменька занемогла да и умерла от горя. Я как есть одна осталась. А промеж народу-то волновашка зачалась, царя народ-то ждет, помещикам грозит...
– Да ты откудов? – спросил Овчинников, ехавший трусцой рядом с Пугачевым.
– А я, дяденька, тамбовская, села Лютикова, мы барина секунд-майора в отставке Кулькова-Перетыкина крепостные. Вот я кто. Только вы, дяденьки, не подумайте, что я обжора... Я не объем вас... Это я с голодухи поднаперлась-то. А так я шибко мало ем, не бойтесь...
Всадники засмеялись. Пугачев сказал:
– У меня армия-то двадцать тысяч, и всяк сыт... А уж тебя-то, цыпленка, как-нито прокормим...
– Ой, спасибо, царь-государь!.. Я кашки лизну ложки две, мне и будет... Ну, хлебца еще корочку... А уж я отработаю, я, мотри, управная: и бельишко постирать, и латки положить, и чулки заштопать, нужда-то всему научит. Опять же сказки умею, песни.
– О, ишь ты!.. Ну, как же ты жила-то, расскажи?
– А жила я в барском доме, за щенятами полы замывала. А щенят-то по всему дому, по всем горницам более двух дюжин. Ой ты, какая срамота, страсть! Старик барин-то собачник. И злой-презлой, ой да и злюка же... Мужики говорят, как царь-батюшка придет, мы барина-т задавим... Хворь какая-то перешибла ему поясницу, дюже на охоте простыл, волков гоняли. Вот, ладно... Пересекло, значит, старику барину поясницу, он в кроватку слег, хворь мучает его, шевельнуться больно. Вот, ладно. Я чегой-то набедокурила, кажись, щенку на лапу наступила. Щенок взвыл. А барин-то дозрил, да ну реветь на меня, ну реветь, ругаться, а встать не может. Кричит: «Подойди сюда, чертенок». А сам палку в руки взял. Я знаю, что он бучу мне даст, не иду, а еще грублю ему: «На-ка, выкусь! Не возьмешь меня!» Он тогды застонал, да на подушку этак опрокинулся, да как завопит: «Ой, дурно, дурно мне!.. Ой, чичас умру!» Я тогда испужалась. «Ой, матушка Акулюшка, не серчай на меня, прости меня, Христа ради, подь скореича, да поправь мне подушечку-то, ох, ох, ох...» Мне жалко стало старика барина, подбежала я к нему, принялась изголовье оправлять, а он, не будь прост, сгреб меня за волосенки да давай палкой по спине возить, давай палкой охаживать меня.
– Какой же годок тебе втапоры был? – спросил Творогов.
– Сказывали, семь годов, а сейчас восьмой идет, – ответила девочка.
– Ну а как же ты попала-то сюда из Тамбовской-то?
– А с народом, батюшка царь-государь, с мужиками. Попервоначалу-то пешая шла верстов сто, а то двести, дюже волков боялась. Опосля того мужики меня подсаживали, то один, то другой... К тебе, батюшка, мужики-то правятся, тебя ищут...
Вскоре подъехали к лагерю. Сотни крестьян сбежались навстречу, пали на колени. Пугачев перемолвился с ними ласковым словом и проехал к своей палатке. Акулечка покарабкалась с коня на землю. И такая тщедушная, такая несчастненькая, остановясь в сторонке, вопросительно взирала снизу вверх на могучего «батюшку». Подошедшей Нениле он сказал:
– Вот тебе дочерь наша всеобщая... Возьми к себе, береги ее. Приодень. Вишь пестрединный сарафанишко-то на ней поистрепался как...
...И стала девочка Акулечка среди пугачевского народа любимой «всеобщей дочерью».
3
О разгроме под Троицкой крепостью Михельсон сведений не имел. Он лишь догадывался, что Пугачев «путается» где-нибудь поблизости, по ту сторону Уральских гор. Поэтому на заводе он не задержался и 17 мая был уж в вершине речки Ай.
Разведка донесла, что в восьми верстах, в глубине Уральского хребта, стоит тысячная толпа башкирцев. Михельсон выслал авангард и со всем отрядом пошел вперед. Башкирцы спешились и, карабкаясь по кручам, заняли высоты, чтоб задержать врага в тесном проходе между гор. Подскакав к чугуевским казакам, Михельсон крикнул:
– Поручик Замошников! Потрудитесь с эскадроном зайти неприятелю в тыл.
И полтораста сабель помчались в обход горы. Как только казаки показались в тылу повстанцев, Михельсон ударил в наступление. Башкирцы очутились между двух огней, но, к удивлению Михельсона, дрались отчаянно. Когда башкирцами выпущены были все стрелы, израсходован порох, пошли в ход топоры, ножи и зубы. Бойцы схлестнулись врукопашную. Вспоров врагу живот, вонзив в грудь нож, смертельно раненные, они валились на землю, судорожно переплетались руками и ногами, с визгом грызли один другого и, уже мертвыми, сцепившись в обнимку, парами скатывались с круч в пропасть. Многие башкирцы в кольчугах и в латах, сделанных из толстой заводской жести. Оставив триста бойцов убитыми, башкирцы скрылись в горах.
Михельсон заметил: в версте от него разуваются пятеро солдат, лезут в глубокое болото, где, по пояс завязшие, два башкирца, молодой и старый. В руках по кривому ножу, бронзовые лица в крови, зубы оскалены яростно.
– Сдавайтесь! Бросайте ножи! – надвигались на башкирцев солдаты.
– Вам я не сделаю худого! – кричал, подъехав, Михельсон. – Я начальник. Накормлю вас, отпущу к своим...
– Шайтан, бачка, шайтан! – выплевывал старик. – Смертям будем себе делать, башкам крошить, сдавать не будем...
По знаку Михельсона солдаты со всех сторон бросились к башкирцам. Старик успел перерезать себе горло. Молодой был схвачен. Но ни слова не говорил или не желал говорить по-русски, дрожал и озирался. Солдаты предложили ему хлеба, каши. Он тряс головой, шептал: «Шайтан». Михельсон, подавая ему серебряный рубль, сказал:
– Иди домой, в свою юрту, да передай людям, что повинившихся мы милуем!
Башкирец швырнул рубль в траву, глядел на Михельсона зверем.
Михельсон пожал плечами, двинулся к сопкам, где подбирали раненых солдат: их сорок пять, да восемнадцать человек убиты. Среди них поручик Замошников, пронзенный тремя стрелами. Была вырыта братская могила, прогремел прощальный залп. Все так обычно и просто.