Щеки Белобородова вспыхнули, сердце защемило; помедля, он твердым голосом сказал:
– Узнал.
– Гм, – неопределенно гукнул Чумаков и подергал себя за нос.
...И – радость за радостью. Явились в стан без вести пропавшие: Овчинников, Перфильев, Пустобаев – старые верные друзья, испытанные соратники! Овчинников привел с собой триста яицких казаков да двести заводских работных крестьян.
Встреча была самая душевная. Емельян Иваныч рад был наособицу. Еще бы! Его боевой любимый атаман Овчинников вернулся из опасного похода цел-невредим. Все трое по очереди валились Пугачеву в ноги, спрашивали наперебой: «Рученька-то, рученька-то у тя што?» Богатырь Пустобаев, уже успевший «клюнуть», обливался слезами. Так встречаются долго не видавшиеся любящие братья или отец с дорогими его сердцу сынами. Тут уж, хочешь не хочешь, надо было батюшку угостить и самим угоститься.
Под звездным уральским небом песни гремели во всю ночь, раскатистое эхо раздольно гуляло по горам, пламенное созвездие огромных костров – здесь сухостоя сколько хочешь – огненными взмахами опаляло нависшую над землею плотную тьму. Пой, казак, полным голосом боевую песню, швыряй во все концы земли свой победный зык! Только бойся дремать, удалой казак, чутко вслушивайся в мертвенные дали: враг, как сова в ночи, крадучись, ищет тебя всюду.
Наутро был смотр пришедшим людям и торжественный прием башкирских и татарских старшин. Все они были позваны к кибитке Пугачева. Он стоял, окруженный свитой, знаменами. На нем парчовая бекеша троеклином, красные сапоги, золотая, из кованой парчи, шапка. Он обошелся со старшинами ласково, разрешил им, по их неотступному хотенью, рушить и жечь дотла крепости, чтоб не давать царицыным войскам в них обосноваться.
– Объявите верным моим башкирцам и сами ведайте, – взволнованно сказал он, – вся Башкирь будет отдана вам, яко хозяевам. И ни губернаторов, ни иного прочего начальства у вас не станет. И будете вы управляться сами собой, чрез выборных своих людей, коим довериться можно. Будете моего величества верными подданными казаками, и весь военный распорядок у вас насажу казацкий, без солдатчины, без рекрутчины. Довольны ли, детушки?
Старшины упали Пугачеву в ноги, а толпа башкирцев закричала:
– Урра-а-а!! Само якши есть! Пасибо, бачка-осударь!..
Находившийся возле Пугачева Горбатов заметил ему:
– Мудрым словом, государь, одарили вы башкирский народ.
– С народом, ваше благородие, разговор надо вести умеючи, – приняв осанистый вид, откликнулся Пугачев. – А то: будешь сладок – разлижут, будешь горек – расплюют.
Горбатов посмотрел на Пугачева с чувством большого уважения.
Белобородов и донесший на него илецкий казак Шибаев помирились. Пугачев обоих содружников своих произвел в полковники. Белобородову дал он четыреста заводских крестьян и полсотни илецких казаков.
Забрав в Магнитной четыре пушки, Пугачев 19 мая овладел довольно сильной Троицкой крепостью[46]. Крепость упорно сопротивлялась, но пугачевцы все-таки взяли ее после трех отчаянных штурмов. Комендант крепости бригадир Фейервар и четыре офицера были убиты, супротивные солдаты и жители переколоты копьями.
Жену Фейервара башкирцы привязали к лошадиному хвосту и таскали по улицам. Жилища состоятельных подвергались ограблению. Торговые лавки оренбургского купца Крестовникова были расхищены, а его салотопенный и кожевенный заводы сожжены.
Пугачев недолго оставался в крепости, он стал лагерем в полутора верстах от нее. Настигающий его Деколонг доносил о ту пору Рейнсдорпу: «Шельма самозванец проклятые свои силы имеет конные и несказанную взял злобу по причине полученного себе в руку блесирования[47], так скоро свой марш расположил, что угнаться за ним не можно».
Сады в цвету. Луга позеленели. Уже степной ковыль – краса весны – распускает свои пышные кивера. Всюду неумолкаемый бубенчик – песня жаворонков. Воздух гудит, трепещет от их трелей. И сердца собравшихся у костров людей охвачены волнением свободы. Весна, солнце, бачка-осударь, воля! Никого нет над ними, над башкирцами, кроме царя и солнца!
А бачке-осударю, а Юлаю с Салаватом честь и прославление из края в край!
Озорные суслики, пересвистываясь, приподнимаются на дыбки, греют на солнце свои пестрые грудки, с любопытством осматривают ожившую степь. Хохлатые чибисы перепархивают с места на место и тоскливо стонут: неведомо откуда пришли какие-то, пригнали лошадей, и вот их гнезда с малыми птенцами обречены на гибель. И обиженные птицы по-своему плачут, по-своему жалуются царю жизни – солнцу.
Лошади пасутся на густой траве, молодые кобылицы сильны, их сосцы набухли живительной влагой, турсуки с крепким кумысом переходят из рук в руки.
У дальнего костра семеро заводских крестьян. Тюмин варит кашу. Мажаров с Ильиным пекут по башкирскому способу, на раскаленных камнях, житные лепешки. К костру подходит рослый белобрысый парень Дементий Верхоланцев, секретарь Белобородова. Он любопытен, как суслик, бродит от костра к костру, выщупывает настроение людишек.
– Мир честной компании!
– Спаси Бог, присаживайся. Каша живчиком упреет. Ложка есть?
– По горло сыт, – отвечает он, садится и раскуривает от уголька трубку. Сапоги у него начищены, рубаха новая, синяя, с кумачовыми ластовками, ворот высокий, на горловине семь пуговок. Опытным глазом он приглядывается к крестьянам и сразу определяет: заводские. У одних босые ноги в чирьях, суставы пальцев на руках и на ногах опухли – эти люди трудились в подземных шахтах. У других преждевременно вылезли волосы, гноящиеся воспаленные глаза – эти работали у домниц, выпускали чугун. Вот тот, сутулый, кривоплечий, надрывался у кричного молота, а эти двое с неотмываемыми, изъеденными копотью и угольной пылью исхудалыми лицами – углежоги.
– С каких да каких заводов вы, старатели? – спросил Верхоланцев крестьян.
– С Златоустовского, желанный, все семеро оттоль, с Златоустовского железно-чугунного... А ты, чистяк такой, откуль?
– Я с Билимбаевского.
– Ну, знаем. Из писарей, поди, сам-то? Форсистай этакой, гладкой. Еще перекинулись кой-какими словами, и крестьяне повели прерванный разговор.
– Вот я и толкую, – заговорил Тюмин, – он жидковолосый и безбровый, глаза добрые. – Пошто беззащитных людей мучать? Я воевать воюю, в драчке кого хочешь пристрелю, а чтобы беззащитных увечить, в том моего согласья нет. Совесть воспрещает! – выкрикнул он и сорвал с пламени котелок с кашей.
– Не совесть, а душа, – поправил его седоусый Мажаров с острыми слезящимися глазами.
– А я тебе говорю: не душа, а совесть воспрещает разбойничать! – осердился Тюмин.
Верхоланцев сказал:
– Я самолично видел, как комендантшу Фейервар то ли пьяные башкирцы, то ли калмыки к лошадиному хвосту привязали да по улицам волокли...
– Я тоже видал, – сказал Тюмин, бросая в кашу масло. – А царь-то батюшка, дозрив оное убийство, зараз запретил. А калмыка-то, мучителя-то, кажись, повелел сказнить...
– У батюшки недолго с петелькой спознаться, – проговорил Мажаров, – батюшка завсегда справедлив.
– Он, когда осердится, лютует, сам не свой, а несчастный да обиженный за всяк час у него заступленье сыщет, – сказал Тюмин. Он постучал ложкой о котелок и пригласил всех к каше. – Я ведь с батюшкой-то сызначала хожу. И вот, как-то по зиме, плетусь Бердой – мимо государева жительства. Гляжу – брыластый этакий парень, казачина, у костра рубаху сушит, а сам голышом по зимнему времю. «Неужели на морозе-то взопрел?» – спрашиваю его. А он мне: «Нет, говорит, не на морозе, а с батюшкой чижолый разговор имел...» Вот каков батюшка-то наш. Дай Бог его царскому величеству здравствовать...
Семь деревянных ложек мелькали быстро. Проголодавшиеся заводские крестьяне глотали кашу не жевавши.
– Эвот у того дальнего костра, – сказал Верхоланцев, – слышал я, будто бы матушка Екатерина от престола отрекнулась.