— Я многого не понял из сказанного вами, — попытался я возразить, — но твердо знаю, что дело вовсе не в помрачении вашего ума, а в ограниченности моего.
— Полно, полно, Корбера, тем более что это одно и то же. Мы, старики, кажемся вам, молодым, малость того, хоть зачастую все обстоит как раз наоборот. В общем, для полной ясности придется рассказать тебе одну необычную историю. Произошла она, когда я был вон тем юнцом, — и он кивнул на фотографию, — аж в 1887-м. Для тебя это небось доисторическая эпоха. А для меня — нет.
Он встал со своего места за письменным столом и пересел на диван рядом со мной.
— Извини, мне придется говорить вполголоса. Важные слова нельзя произносить громко. “Вопли любви” или ненависти встречаются разве что в дешевых мелодрамах или в писанине разных щелкоперов; впрочем, одно другого не слаще. Так вот, в 1887-м мне было двадцать четыре. Выглядел я точь-в-точь как на этой фотографии. К тому времени я закончил факультет античной филологии, опубликовал две брошюрки, посвященные ионическим диалектам и наделавшие небольшой переполох в моем университете, и уже год как готовился к конкурсу в Павийском университете. Кроме того, я ни разу не был близок с женщиной. Откровенно говоря, с женщинами я не сходился ни до, ни после того года.
Мне казалось, что мое лицо было при этом мраморно-непроницаемым. Но я заблуждался.
— Что ты моргаешь, как деревенщина, Корбера? Я сказал тебе истинную правду. И горжусь этим. Говорят, что мы, уроженцы Катании, способны обрюхатить даже собственную кормилицу. Наверное, так оно и есть. Только не в моем случае. Когда день-деньской проводишь, подобно мне, в окружении богинь и полубогинь, поверь, нет ни малейшего желания шастать по борделям. Впрочем, тогда меня сдерживала и религиозная щепетильность. Право слово, Корбера, тебе надо что-то делать с глазами — они постоянно тебя выдают. Да-да, ты не ослышался, именно религиозная щепетильность. И именно “тогда”. Сейчас я от нее избавился. Хотя и это ничего не изменило.
Ты, Корберуччо, вероятно, получил место в газете по рекомендации какой-нибудь важной птицы. А посему понятия не имеешь, что значит готовиться к приему по конкурсу на университетскую кафедру греческой литературы. Целых два года нужно горбатиться до умопомрачения. По счастью, язык я знал уже неплохо, то есть так, как знаю теперь; говорю это не ради красного словца… Но чего стоит все остальное: александрийские и византийские списки текстов; вечно небрежные цитаты из латинских авторов; бесчисленные отсылки к мифологии, истории, философии, различным наукам! С ума сойти! Вкалывал я как вол, а чтобы расплатиться за жилье, давал уроки оболтусам лицеистам. Питался я, можно сказать, маслинами и кофе. Вдобавок ко всему летом 1887-го грянул такой адский гром, какой иногда случается у нас. По ночам Этна изрыгала весь солнечный жар, накопленный за пятнадцать дневных часов. Притронешься в полдень к балконному поручню — и можно вызывать “скорую помощь”. Мостовые из лавы, казалось, вот-вот снова перейдут в жидкое состояние. Изо дня в день сирокко хлестал по лицу липкими крыльями летучих мышей. Я уже отдавал концы. И тут на выручку пришел один мой приятель. Он встретил меня на улице: в полувменяемом состоянии я шел куда глаза глядят и бормотал греческие строфы, толком не понимая, о чем они. Видок у меня был соответствующий. “Слушай, Розарио, — сказал он. — Еще немного — и ты как пить дать свихнешься. Тогда прощай, конкурс. Я уезжаю в Швейцарию (у этого парня водились деньжата). В Аугусте у меня домишко на отшибе; три комнаты в двух шагах от моря. Собирай манатки, прихвати свои талмуды и чеши туда на все лето. Зайдешь за ключами через часок. Ей-богу, не пожалеешь, это то, что надо. На станции спросишь, где тут дачный домик Каробене. Всякий покажет. Чего тянуть, дуй прямо сегодня”.
Я последовал его совету и уехал тем же вечером. Наутро вместо канализационных труб, по обыкновению салютовавших мне из дворового жерла предрассветным залпом, я лицезрел бескрайнюю морскую гладь; вдалеке высилась уже присмиревшая Этна, окутанная утренним маревом. Место было совершенно необитаемым, каковым, судя по твоим рассказам, пребывает и поныне. Неповторимая красота! В домике, порядком запущенном, меня поджидали кушетка, стол, три стула, кое-какая глиняная посуда да старая лампа. На заднем дворе имелся колодец и росла смоковница. Короче говоря, рай. Я добрел до ближайшей деревни и уговорился с местным крестьянином, что раза два в неделю тот будет снабжать меня нехитрой снедью и керосином. Масло у меня было свое, то самое, что моя бедная матушка прислала мне в Катанию. Я взял внаем простенькую лодчонку, которую тамошний рыбак пригнал вместе с вершей и крючками, и твердо намеревался скоротать здесь месяц-другой.
Каробене оказался прав: это было то, что надо. Жара стояла нещадная, даже в Аугусте. Только здесь она уже не изливалась от самих стен и вызывала не животную подавленность, а скрытый восторг. Солнце, сбросив угрюмую маску палача, довольствовалось двоякой ролью злорадного чародея-лучедарца, вставлявшего искрящиеся алмазы в оправу из морской ряби. Учение перестало быть в тягость. Под мерное покачивание лодки, в которой я проводил часы напролет, каждая новая книга казалась мне не замысловатым препятствием, но ключом к вратам мира, явленного моему взору в одном из его волшебных образов. Я читал вслух из греческих поэтов, и мнилось мне, что имена забытых и для большинства неведомых богов вновь скользили по зеркальным волнам, взмывавшим некогда в неукротимой буре или стихавшим в покорном безветрии при одном только упоминании о них.
Мое уединение было полным. Его нарушал лишь крестьянин, изредка доставлявший мне провизию. Он задерживался не более пяти минут; вероятно, мой восторженно-взъерошенный вид не оставлял у него сомнений относительно грозящего мне умопомешательства. И то сказать: солнце, одиночество, бессонные ночи, проведенные в круговерти звезд, тишина, скудное питание, познание глубокой древности словно завораживали меня, приуготовляя к явленному чуду.
И чудо явилось — утром пятого августа, ровно в шесть. Я проснулся раньше обычного и не долго думая прыгнул в лодку. Несколько ударов веслами, и пляжная галька отхлынула вспять. Остановился обок могучего утеса: его тень укроет меня от солнца; оно уже вставало, неистово раздуваясь и окрашивая золотистой лазурью утреннюю белизну моря. Я декламировал стихи, как вдруг почувствовал, что лодка резко накренилась на правый борт, точно кто-то ухватился за корму. Я обернулся и увидел ее: из воды выступало гладкое личико совсем юной девушки; две тоненькие ручки сжимали обшивку. Отроковица улыбалась: бледные губы слегка разомкнулись, обнажив остренькие белоснежные зубки, как у собаки. Ее улыбка ничуть не напоминала все эти ваши усмешки да ухмылки, хиханьки да хаханьки. Это была улыбка, выражавшая лишь самое себя, почти животную радость жизни и божественное веселье. Она подействовала на меня словно заклинание, приоткрывшее неземное блаженство забытого умиротворения. Капли морской воды стекали с ее спутанных волос цвета солнца на огромные зеленые глаза и невинную детскую мордашку.
При всей своей готовности наше пугливое сознание встает на дыбы перед лицом чуда. Сталкиваясь с ним, мы цепляемся за избитые объяснения. Вот и я по простоте душевной решил, будто это купальщица. Осторожно подавшись вперед, я наклонился и протянул руки, чтобы поддержать ее. Но моей помощи не понадобилось. Без малейшего усилия она взметнулась из воды по самый пояс, обвила мою шею руками и, овеяв меня небывалым ароматом, скользнула в лодку. Пониже ягодиц и лобка ее тело было покрыто бисером перламутровой рыбьей чешуи и завершалось раздвоенным хвостом, легонько шлепавшим о днище лодки. То была Сирена.
Запрокинув изящную головку на скрещенные руки, она с невозмутимым бесстыдством предъявляла мне нежный пушок подмышек, расставленные груди и безупречный живот. Сирена источала младую негу и волшебное благоухание моря, которое я неуклюже назвал ароматом. Мы были в тени; чуть поодаль прибрежное море отдавалось на произвол солнца и подрагивало от удовольствия. Моя едва прикрытая нагота плохо скрывала возбуждение.