— Вот это, Корбера, я еще понимаю, не то что твои фифочки.

На каминной полке застыли амфоры и античные кратеры: привязанный к мачте Одиссей и Сирены, падающие с крутой скалы на острые камни в наказание за упущенную добычу.

— Все это бредни, Корбера, мещанские бредни стихоплетов. От Сирен никому не уйти; а хоть бы кто и ушел — не станут Сирены убиваться из-за такой мелочи. Да и как они вообще могут умереть?

На столике, в простенькой рамке, — старая, выцветшая фотография: двадцатилетний юноша, почти нагой, с растрепанными кудрями, редкими по красоте чертами лица и вызывающим видом. Озадаченный, я на мгновение остановился в смутной догадке.

— А это, земляк, был, есть и будет (сделал он ударение) Розарио Ла Чиура.

Несчастный сенатор в домашней хламиде был некогда юным богом.

В тот вечер мы говорили обо всем на свете. Перед моим уходом сенатор показал мне письмо на французском от ректора университета Коимбры. Это было приглашение принять участие в почетном комитете конгресса греческих штудий, который состоится в Португалии в мае.

— Превосходно. В Генуе я поднимусь на борт “Рекса” вместе с участниками конгресса из Франции, Швейцарии и Германии. Как Одиссей, я законопачу уши, чтобы не слышать галиматьи всей этой сирой братии. Меня ожидает чудесное плавание: солнце, голубое небо, запах моря.

Проходя мимо книжного шкафа, в коем покоились сочинения Уэллса, я осмелился высказать свое недоумение по поводу самого факта их пребывания в этом доме.

— Ты прав, Корбера, тут явный промах. Есть там к тому же романишко, после которого, перечитай я его теперь, отплевывался бы месяц кряду, не меньше. А ты, комнатная собачонка, просто зашелся бы от возмущения.

После той встречи наши отношения стали вполне сердечными. Во всяком случае, с моей стороны. Я изрядно попыхтел, чтобы заказать из Генуи свежих морских ежей. Узнав, что их все же привезут, я раздобыл сицилийского вина из окрестностей Этны, крестьянского хлеба и робко пригласил сенатора посетить мое обиталище. К великой радости устроителя вечеринки, он охотно согласился. Я заехал за ним на своей таратайке, и мы доползли до улицы Пейрон, что у черта на куличках. Ехать со мной сенатор побаивался, явно не доверяя моему шоферскому опыту.

— Уж я-то тебя знаю, Корбера: если нас угораздит встретить какую-нибудь кикимору в юбке, ты, ясное дело, разинешь рот и мы расшибем себе лбы о первый попавшийся столб.

Мы не встретили ни одной страхолюдины и потому доехали целыми и невредимыми.

Впервые за время нашего знакомства я видел, как сенатор смеется. Это произошло в тот момент, когда мы переступили порог моей спальни.

— Стало быть, Корбера, это и есть средоточие твоих жеребячьих потех?

Окинув взглядом немногочисленные книги, он заметил:

— Так-с, так-с. А ты, видно, не такой невежда, каким кажешься. Этот вот, добавил он, взяв с полки том Шекспира, — этот вот кое в чем смыслил. “A sea change into something rich and strange”. Или хотя бы: “What potions have I drunk of Syren tears?”.

Когда добрейшая синьора Карманьола вошла в гостиную, неся поднос с морскими ежами, лимонами и прочим, сенатор только ахнул:

— Глазам своим не верю! Знает ведь, что мне нужно для полного счастья.

— Можете смело вкушать, сенатор, еще утром они плавали в водах Ривьеры.

— Вот-вот, а вы все те же, с вашим гнилым декадентским подобострастием; денно и нощно прислушиваетесь к звукам шаркающей походки Смерти. Бедняги! Спасибо, Корбера, ты оказался преданным рабом. Жаль, что эти гады не из нашего моря; они не укутаны в наши водоросли, и уж конечно их шипы ни разу не пролили божественной крови. Да, ты сделал все, что мог. Только эти твои ежики-малявки наверняка дремали где-нибудь на хладных рифах Лигурийского моря.

Он принадлежал к числу тех сицилийцев, для которых Лигурийская Ривьера тропики в представлении миланцев — была чем-то вроде Исландии. Разъятые морские ежи выставили напоказ свою уязвленную кровоточащую плоть, непонятно как поделенную на равные дольки. Прежде я никогда не обращал на это внимания, однако теперь, после необычных сравнений сенатора, они и вправду казались мне сечениями невесть каких деликатных женских органов. Он поглощал их с жадностью, но без особого оживления, сосредоточенно и чуть ли не сокрушенно. И не захотел попрыскать на них лимоном.

— Вечно вы норовите все перемешать! Еж, видите ли, должен отдавать у вас лимоном, сахар — шоколадом, а любовь — раем!

Насытившись, он глотнул вина и закрыл глаза. И тут я приметил, как из-под набухших век сенатора выкатились две слезинки. Он встал, подошел к окну и украдкой утерся.

Обернувшись, сенатор спросил:

— Бывал ли ты когда-нибудь в Аугусте, Корбера?

— Я провел там три месяца новобранцем. На время увольнения мы с товарищами брали лодку и плавали в прозрачных бухтах.

Он помолчал, затем раздраженно осведомился:

— А в той бухточке, за мысом Иццо, прямо под скалой, нависшей над солончаками, вы, салажата, плавали?

— Еще бы, ведь это самое красивое место на всей Сицилии. Хорошо еще, что о нем пока не пронюхали туристы. Берег совсем дикий, верно, сенатор? Кругом ни души и ни единой постройки. Море — павлиньего цвета. А прямо напротив, поверх переливчатых волн, вздымается Этна. Другого такого вида не найти. Вулкан спокоен, могуч, поистине божественен. Здесь начинаешь понимать, что значит этот вечный остров, который так беспечно отмахнулся от своего исконного предназначения быть пастбищем для солнечного стада.

После некоторого молчания сенатор сказал:

— Ты славный малый, Корбера. Не будь ты таким неучем, из тебя наверняка вышел бы толк.

Шагнув ко мне, он поцеловал меня в лоб.

— А теперь ступай за своей колымагой. Мне пора.

В последующие недели мы продолжали видеться как обычно. Теперь мы совершали ночные прогулки; шли вниз по улице По, пересекали солдафонскую площадь Витторио, смотрели на торопливую реку и Холм, там, где они привносят чуточку фантазии в геометрическую строгость города. Наступала весна, трогательная пора отчаянной молодости. Вдоль берегов занималась ранняя сирень; самые рьяные из бесприютных парочек пренебрегали сырой травой.

— А там уж, поди, припекает солнышко, цветут водоросли. При ясной луне рыбы плещутся у самой поверхности и видно, как переливается чешуя в светлой пене. А мы торчим у этой мутной, пустопорожней лужи, пялимся на казарменные ночлежки, выстроившиеся, словно солдаты или монахи, и вдобавок внимаем надрывным стонам агонизирующих совокуплений.

Впрочем, мысль о предстоящем путешествии вселяла в него радость. До отплытия оставалось совсем немного.

— Одиссея обещает быть приятной. Махнул бы со мной, а? Жаль только, что это сборище не для балбесов по части греческого. Я-то тебя пойму, а вот если в разговоре с Цукмайером или Ван дер Вусом ты не обнаружишь знания всех неправильных глаголов — твое дело табак. Хотя, быть может, греческий дух ты чувствуешь лучше их. Разумеется, не в смысле познаний, а в смысле животного инстинкта.

За два дня до отъезда в Геную он объявил, что назавтра не придет в кафе, а будет ждать меня дома, в девять вечера.

Церемониал был тем же, что и в прошлый раз. Лики богов трехтысячелетней давности излучали молодость, как печь излучает тепло. Поблекшая фотография юного божества полувековой выдержки казалась обескураженной собственным перерождением, убеленным сединами и утопающим в мягком кресле.

После того как было испито кипрское вино, сенатор призвал Беттину и отпустил ее отдыхать: — Я сам провожу синьора Корберу.

— Видишь, Корбера, раз уж я залучил тебя сегодня, расстроив твои блудливые планы, значит, ты мне действительно нужен. Завтра я уезжаю, а когда уезжаешь в таком возрасте, вполне возможно, что в дальних краях придется застрять навсегда, особенно если плывешь морем. Знаешь, ведь в глубине души я тебя люблю. Твоя наивность меня трогает. Твои нехитрые уловки забавляют. И потом, насколько я понимаю, тебе, как некоторым наидостойнейшим сицилийцам, удалось соединить в себе чувства и разум. Так что ты заслужил: я не оставлю тебя несолоно хлебавши и объясню причину моих чудачеств, а заодно и смысл некоторых речей, которые ты уж наверняка списал на счет моего меркнущего рассудка.