Изменить стиль страницы

— Умереть? Вот это недурно. Впрочем, вы правы, что я навёл на вас грусть своим разговором. Я думал главным образом о вашей матери, да, о вашей матери. Больше ни о ком... Ну, что же, вы кончили подушки для яхты?

— Да, — рассеянно ответила Агата.

— А в стортинге вы были? Нет, верно, ещё не успели. А я вот бывал там каждый день, но зато мне больше и нечего делать... Послушайте, — сказал он вдруг, — может быть, мне не удастся проститься с вами, когда все будут расходиться, так я уже пожелаю вам покойной ночи сейчас.

Она протянула ему руку.

— Так помните же, вы придёте завтра. Я... я буду очень рада.

Она выпустила его руку и встала.

С минуту он сидел, уничтоженный, как бы оцепеневший. Он слышал, как кто-то спросил:

— Что это фрёкен Агата и Кольдевин там затевают?

Он видел, что Агата хочет что-то ответить, и вмешался:

— Мы ударили по рукам с фрёкен, что я

приду завтра.

— Да, да, непременно, — услышал он голос Оле. — Агата, не пора ли нам домой?

Оле полез в карман за деньгами. Журналист тоже взялся было за карман, но Мильде толкнул его локтем и сказал:

— Ты можешь предоставить это Оле Генриксену. Не правда ли, Оле, ведь ты заплатишь и за нас?

— С удовольствием.

Когда он уже подошёл к двери, Ларс Паульсберг нагнал его и сказал:

— Подожди минутку, дай мне пожать твою руку. Я только сейчас узнал, что ты одолжил мне несколько крон.

Оле и Агата ушли.

Немного спустя поднялся и Кольдевин, поклонился каждому из кружка в отдельности и вышел из кафе. Он слышал за собой смех и несколько раз сказанное слово «феномен». Он юркнул под первые попавшиеся ворота и вынул из бумажника кусочек ленточки норвежских цветов, тщательно завёрнутый в бумажку. Он поцеловал ленточку, посмотрел на неё с минуту, потом поцеловал опять, замирая от безмолвного, глубокого волнения.

IV

Каждое утро, напившись кофе, Оле Генриксен обходил свои склады. Он рано вставал и успевал сделать много дела до завтрака, осмотреть лавку и погреба, прочесть письма и ответить на них, послать телеграммы, отдать приказания служащим. Всё это надо было сделать. Теперь приехала Агата и составляла ему компанию. Она хотела, чтобы её будили в одно время с ним, и маленькие ручки её нередко оказывали ему кое-какие услуги. Оле Генриксен никогда не работал с такой охотой, как теперь. Отец, в сущности, только писал мелкие счета да пересчитывал кассу, всё же остальное время он сидел у себя в комнатах с каким-нибудь старым товарищем, каким-нибудь старым капитаном. Но, как только наступал вечер, старик Генриксен зажигал лампу, ковылял вниз по лестницам в контору и садился просматривать книги. Делал он это не спеша и, вернувшись наверх около полуночи, сейчас же ложился спать.

Оле работал за двоих, и для него было сущей игрой разбираться во всех этих делах, знакомых ему с детства. Агата не мешала ему, только иногда в конторе она отвлекала его немножко. Её смех и юная весёлость наполняли маленькую контору, проникали всюду, и казалось, точно даже самая комната стала светлее.

Радость била в ней ключом, и всё, что она ни говорила, приводило Оле в восторг. Он влюблялся в неё всё сильнее, шалил с ней, трепеща от нежности к этой весёлой девушке, ещё не переставшей быть ребёнком. В присутствии посторонних он старался быть серьёзнее, чем был на самом деле: ну да, эта малютка его милая невеста, она такая молоденькая, он настолько старше её и должен быть благоразумным. Но наедине, лицом к лицу с нею, он утрачивал всю серьёзность и становился таким же ребёнком, как она. Он отрывался от своих бумаг и книг и украдкой смотрел на неё, очарованный её светлым образом, впивал глазами её улыбку, когда она обращалась к нему. Его бросало в жар, когда она, сидя неподалёку от него, смотрела на него некоторое время, потом вдруг вставала, подходила к нему и шептала:

— Ты ведь мой, да?

У неё бывали такие порывы. А иногда она подолгу сидела, неподвижно смотря в пол, и думала о чём-то, и глаза её становились влажными. Может быть, то были старые воспоминания, какое-нибудь старое воспоминание...

Наконец Оле спросил её, когда она думает повенчаться с ним.

Но, увидев, что она покраснела до самой шеи, даже шея и та покраснела, он раскаялся, что спросил так прямо. Можно отложить, пусть она решит сама, пусть хорошенько подумает, не нужно отвечать сейчас, нет, нет...

Но она всё-таки ответила:

— Когда ты захочешь.

В это время в дверь постучали, и вошёл Иргенс. Он пришёл предложить отправиться в музей скульптуры. Оле сейчас же сказал полушутя:

— Ты нарочно выбрал этот час, чтобы я не мог пойти с вами, я это отлично понимаю.

— Боже мой, я думаю, в музеи ходят в такое время дня, когда они открыты, — ответил Иргенс.

Оле расхохотался.

— Смотри-ка, он сердится, — сказал он, — ей Богу же, сердится. Здорово же я поддел тебя, Иргенс!

Агата оделась и пошла с ним. Оле крикнул ей с порога:

— Ты ведь скоро вернёшься, Агата? Ты не забыла, что мы идём сегодня в Тиволи с Тидеманами?

На улице Иргенс посмотрел на часы и сказал:

— Сейчас ещё немножко рано. Если вы ничего не имеете против, мы можем пройтись до дворца.

И они направились к дворцу. Музыка играла, люди волнами двигались взад и вперёд по парку. Иргенс опять говорил остроумно и интересно о разных предметах, Агата тоже болтала, слушая с любопытством его слова, изредка вскрикивая от восхищения при каком-нибудь особенно удачном выражении. Невольно она часто взглядывала на его лицо, красивое лицо с густыми закрученными усами, чуть-чуть широким, сочным ртом. На нём был сегодня новый костюм, и она заметила, что он был такого же синеватого цвета, как и её платье. Кроме того, на нём была шёлковая рубашка и серые перчатки. Шёлковая рубашка...

Проходя мимо церкви Спасителя, он спросил её, часто ли она ходит в церковь, и она ответила, что да. А он?

— О, нет, не очень часто.

Это нехорошо с его стороны.

Он поклонился, улыбаясь. Раз она это говорит, тогда конечно! Дело в том, что раз он был глубоко оскорблён, это был сущий пустяк, но для него он имел серьёзное значение. Как раз в эту самую церковь он пришёл однажды к обедне. Пастор был один из лучших и делал своё дело превосходно. Он был красноречив, говорил с искренним чувством, с пафосом. И вот, во время особенно горячей, пламенной тирады, в которой он громил иудеев и язычников, он делает самую невероятную перестановку букв в слове и всё это громким, убедительным, проникновенным голосом. А солнце светит на него вовсю, и ему некуда даже спрятаться. Уверяю вас, что во мне положительно что-то оборвалось.

В его устах это звучало искренно, не выдумано. Да, и в самом деле, разве действительно тонко чувствующую душу не могло потрясти такое нелепое и комическое происшествие? Агате казалось, что она вполне понимает это, и она не могла не посмеяться над несчастным священником.

Когда они подошли к стортингу, Иргенс, указывая головой на серую каменную громаду, сказал:

— Это стортинг. Вы не бывали в нём?

— Нет, нет ещё.

— Ну, да там, впрочем, теперь и не особенно весело: шатание и предательство по всей линии. Сильные мира сего прохаживаются по залам, жуют табак и жиреют, на словах они храбры и вызывают Швецию чуть не на кулачки, а как дойдёт до дела, так и на попятный! О, вы представить себе не можете, как мы, и я и многие другие, возмущены этой трусостью. И какие такие легионы выставлены против нас? Швеция? Великая Швеция, непобедимая мировая держава, страна дряхлых стариков!.. Он сравнил бы Швецию с восьмидесятилетним стариком, который сидит, бессильный, вдребезги пьяный, и вопит в воинственном задоре: «не сдамся, никогда не сдамся». А стортинг, услышав это, ничего не посмел сделать. Нет! Будь в стортинге он, Иргенс!..

Вот это гордая и мужественная речь! Она остановилась, посмотрела на него и сказала:

— Как вы взволновались!

— Извините, я всегда волнуюсь, когда речь заходит о нашей самостоятельности, — ответил он. — Надеюсь, я не задел ваших личных взглядов? Нет? Ну, слава Богу.