Рассчитавшись с телеграфисткой, дама вышла из вокзала и поднялась в вагон. Человек на скамеечке бросил папиросу и решительно вошел в помещение станции.
— Прошу вас, покажите мне телеграмму, которую сейчас подала гражданка, — обратился он к белокурой девушке.
«У вас есть разрешение?» — подняв глаза, хотела спросить телеграфистка, но вошедший опередил ее:
— Пожалуйста. — И он протянул документ. Это была санкция прокурора на право изъятия корреспонденции гражданки Иткиной.
Телеграфистка, с лица которой сонливое выражение точно рукой сняло, глазами пробежала документ и подала телеграмму. В ней было написано: «Москва Люберцы поселок Мелькино Красноармейская 27 Петухову, Передайте Грише Волгу проехала утром Целую Соня».
Стараясь запомнить каждое слово текста, а также почерк, вошедший на секунду закрыл глаза, снова открыл их, внимательно прочитал телеграмму еще раз и возвратил ее белокурой телеграфистке.
— Можете отправлять.
Когда неизвестный вышел из станционного помещения, дежурный ударил в колокол, извещая отправление.
23
Ночь Николай спал плохо. Ворочался, часто просыпался и всякий раз, когда просыпался, неизменно слышал одно и то же — дождь на улице. А когда проснулся окончательно решил, что дождь лил всю ночь напролет, и был очень удивлен, когда мать сказала, что дождь шел не больше десяти минут на рассвете.
Рассматривая свои крепкие мускулистые руки, он слушал, как за окном ворковали голуби. Что-то тоскливое, таинственное и грустное слышалось в этом голубином стоне.
«Почему голубя считают символом мира? Ведь мир — это радость, веселье, звонкий смех… Все, что угодно, только не этот надрывающий душу стон. Жалобный, сиротливый, заунывный…» Николай старался уловить в голубином ворковании хоть единственную бодрую нотку. Не услышав того, к чему прислушивался, но что наверняка должно было быть, он решил, что ему просто не дано правильно и тонко понимать не только симфоническую музыку, но даже голубиное воркование. Чтобы до конца убедиться в этом, он приподнялся на локти и посмотрел на карниз окна, где каждое утро получала свой завтрак пара сизых голубей. Встретившись глазами с самцом, который настороженно вытянул шею и приготовился защищать свою голубку, доверчиво и мирно выбирающую из хлебных крошек крупинки пшена, Николай затаил дыхание, боясь шелохнуться. На какое-то мгновение ему даже показалось, что самец особым птичьим чутьем разгадал его думы и хотел улететь на другое окно.
— Дорогие, не улетайте, — прошептал он. Голуби, словно почувствовав этот зов души и поверив в искренность его, стали по-прежнему спокойно и плавно расхаживать по карнизу, в своем великодушии не обращая внимания на неизвестно откуда взявшегося воробья, который воровато и жадно принялся уничтожать все, что попадалось ему на глаза: пшено, хлебные крошки, кусочки недоеденного сыра и картошку.
Николай всматривался в лиловые отливы сизых шеек голубей, где то вспыхивали, то угасали алые, фиолетовые, небесно-голубые и оранжевые тона с еле уловимыми оттенками. В этих мягких, переливчатых цветах, которым даже трудно подобрать название, он вдруг впервые каким-то шестым чувством ощутил, а не понял — один разум бессилен перед тайной линий цветов и оттенков, — что вид голубей несет в себе что-то нежное, чистое, мирное… Почувствовав это, Николай подумал: «Один вид, один только вид птицы, а сколько добрых мыслей, хороших чувств пробуждается в человеческом сердце. Вот где она тайна символики».
Николай вдруг ощутил неизъяснимую радость и легкость в теле. Он снова обратил внимание на воробья, который, прыгая с места на место, кружился, чирикал, трусливо озирался и продолжал жадно уничтожать крошки и пшено.
Захаров тихо засмеялся. Ему почему-то вспомнился рассказ Григорьева о том, как его однажды обидели, когда он в собачном пункте регистрировал своего Полкана, привезенного еще щенком из-под Рязани, где у майора жила дальняя родственница. Николай живо представил себе Григорьева, державшего на цепи своего драчливого дворнягу. От грозного Полкана, который басовито рычал в окружении изысканных и редких пород, увешанных медалями, кривоногие таксы, болонки и шпицы (Григорьев считал их пигмейками и уродками, которых нужно топить, когда они еще слепые) с визгом залезали под лавки и прятались в ноги своих хозяев. Еще живее и ярче Николай представил лицо майора, когда старичок в пенсне только краем глаза взглянул на рыжего здоровенного пса и в графе «Порода» поставил «Б-П».
Воображение дорисовало и дальнейший диалог, который произошел между Григорьевым и стариком собачником.
«Что это за Б-П». — «Беспородная». — «Позвольте, как это понимать? Почему беспородная? Вся Россия держит эту собаку. Да если вы хотите знать, она была еще другом наших прапрадедов». Старичок посмотрел из-под очков на клиента и, повернувшись к открытому окну, показал на улицу. «Вон, смотрите, копошится в пыли. Что это, по-вашему, — птица? Воробей. Всю Россию заполонил. И не только Россию. Весь мир. Где у него родина, каких он кровей, найди его породу?.. Так вот и ваша дворняжка».
Ведя назад своего неунывающего Полкана, Григорьев до самого дома спорил с воображаемым стариком собачником, что в их системе оценок необходима основательная реформа, что русскую дворняжку нужно назвать «русская сторожевая» и поставить ее на одну ступень с собаками других крупных пород.
Эту картину Николай представил себе, глядя на воробья, которого старичок собачник отнес к числу беспородных птиц, расплодившихся по всему свету. Ему почему-то стало жалко воробья, всеми гонимого, никем не пригретого и пробивающегося тем, что украдет. Воробья, который не знает ни роскоши тропической природы, куда улетают на зиму многие птицы, ни человеческой ласки и внимания. Стойко и мужественно переносит он холодные русские зимы и никогда не унывает; хоть по-воробьиному, но всегда веселится, всегда чирикает.
«Какая жизненная стойкость. Какой оптимизм. Будь я поэтом, я написал бы целый мадригал воробью и дворняжке».
Было семь часов утра. Промытая дождем зелень на клумбе выглядела особенно свежей и сочной. В белом фартуке дворничиха, довольная тем, что ей не пришлось с утра поливать цветы и пыльный дворик, сидела на лавочке и благодушно щелкала семечки. На ее нижней губе нависло столько шелухи, что если даже попытаться так сделать нарочно, то вряд ли это у всякого получится. По-хозяйски осматривая дворик, она остановилась взглядом на окне Захаровых. Увидев Николая, дворничиха смутилась и смахнула нависшую на губе гирлянду шелухи.
На столе Николая ожидала стеклянная банка с парным молоком, только что принесенным молочницей. С детства приученный к молоку, он каждое утро пил его натощак, и если иногда молочница не приходила, ему казалось, что день начат не так, чего-то не хватало.
Мария Сергеевна, мать Николая, с самого раннего утра была чем-то удручена. Николай это видел, но не пытался спрашивать, так как знал, что мать сошлется или на подгоревшую картошку, или на то, что неудачно купила на рынке мясо.
Сказать сыну о своей обиде Мария Сергеевна не могла — не хотела его огорчать. В воскресенье у Милы, соседки Захаровых, должен быть день рождения. Когда-то Николай и Мила бегали в одну школу, не одно лето вместе ездили в пионерский лагерь, и хотя Николай был старше Милы на четыре года, ему не раз приходилось драться с ребятишками, когда кто-нибудь из них обижал ее. А на день рождения Милы его не пригласили.
Не обиделась бы Мария Сергеевна, если бы совсем случайно не услышала на кухне разговор между матерью Милы и соседкой. Из этого разговора ей стало ясно, что в воскресенье у Милы будут важные гости и что хотя Николай парень неплохой и вроде бы обойти неудобно, но…
Дальше мать Милы замолкла, но Мария Сергеевна поняла значение недоговоренного.
Став взрослой девушкой, за которой ухаживали молодые люди, Мила начала сторониться Николая. Ее приветствия были больше вежливыми, чем дружескими. И хотя она по старинке иногда называла его Коленькой, но в этом обращении уже слышались другие, новые нотки отчужденности и холодка.