-Украл ли что?

-Нет, батько, - глухо проронил Евстрат.

-Лгал? Блудил ли с женами? Постишься? Отца и мать чтишь ли? Божился, сказывай! - скороговоркой продолжал поп.

Гойда потерялся от стольких вопросов, сбивчиво проговорил:

-Нет, батько, не... с женами. Божился сгоряча - было... Нет, батька, я на домре игрец, домрачей, скоморох был по ремеслу.

Гойда почувствовал, что опять начинает выпрямляться, и скорей нагнул голову. Но попик сам рывком сбросил с него епитрахиль. Скоморохи были отлучены от церкви, однако Гойда об этом еще не слыхал, как не слыхал вовсе о содержании многих других указов, написанных грамотными людьми.

-Волхвы, скомрахи, б...дины дети! Сие творяще да будут во аде огненном! - запальчиво крикнул поп.

Он назвал Евстрата сыном женщины из кромешного мира и еще другими словами, которые говорили о его безродности, о поруганности его рода и поруганности его самого. Эти слова, как будут думать далекие потомки, должны были указывать на принадлежность Евстрата Гойды к изнаночному миру, миру горя и срама.

-И скомрахи, и слушающие их, и их дело - все вкупе будет проклято!

Гойда не ожидал этого от тщедушного попика: тот схватил егоза грудки. Парень быстро поднялся, чувствуя, что попик тащит его вверх. Поп выпроводил его из своей бревенчатой церковки, как говорили тогда, в толчки. Ожидавшие своей очереди прихожане смеялись и свистали, глядя на эту в будущем типичную для цирка пару: маленького и большого. Но и их постиг гнев вспыльчивого попика: воротившись из притвора, он отругал их за бесстыдное ржанье и чуть-чуть было не отказал в причастии.

Во рву Гойда подхватил лихорадку. Сперва приступы - озноб, потом жар - случались через три-четыре дня, потом было прошли совсем, а через месяц возобновились с более короткими перерывами. О спасении души Гойда больше не думал. Он не любил бога, а только его боялся и хотел избежать пекла. Не веря в то, что бог добр, и в то, что это точно бог, Гойда перестал верить и в спасение. На своем веку ему случалось видеть казни и наказания батогами и кнутом. Он не мог смотреть прямо, отводил глаза. Эта собственная человеческая слабость всего упрямее разуверяла его в милосердии неба, сотворившего ад. Обвыкшись с этой мыслью, парень устал страшиться смерти, и его жизнь исполнилась до краев глухой скукой, щемящей тоской.

Когда закончились ремонтные работы во рву, Гойда вернулся в Москву. Помыкавшись немножко там и сям, он нанялся мести по ночам торговые ряды и дотянул до зимы. Его лихорадка усилилась или усугубилась какой-то новой болезнью. Гойда что было силы держался на ногах, покуда под Рождество не упал без памяти на пороге кабака, а там уж не чуял, как его снесли внутрь и как обобрали, оставив на полу в срамном виде: так часто обирали в кабаках мертвецки пьяного.

Дядька Михал договорился с кабатчиком, чтобы положить Гойду в жилой избе (она сенями соединялась с кабацкой). Гойду перенесли в запечек. Медвежий поводчик всегда и лекарь. В своих скоморошьих странствиях Михал, случалось, вылечивал скот и людей. Он сам взялся отворить Гойде кровь. Заснувший за столом, но поднятый на ноги дед Шумила держал руку Гойды над миской, куда, дымясь в плохо натопленной избе, бежала темная струйка. Дед Шумила смотрел на нее, испуганно и недоуменно разинув рот.

Гойда не чуял ничего, что с ним делают, только его лицо все больше бледнело и становилось отрешенно успокоенным.

По утрам дядька Михал уходил на заработки на паперть. В это время еще длился сорокадневный пост, а в церквах перед обедней совершались часы при открытых царских вратах, с огромными златоокладными Евангелиями на аналое. До притвора и паперти доносились песнопения. В эти дни прихожане подавали нищим особенно много, потому что в проповедях им говорили о том, что Христос явился в мир не во славе и великолепии, а в нищете, убожестве и уничижении.

С Гойдой сидел дед Шумила. Так ему приказал Михал, которого старый дед считал своим кормильцем и не смел ослушаться. Шумила оставался при больном неохотно: старика, как малого ребенка, тянуло к людям, где шумно, где каменные соборы, пение и колокола, где ему подадут денежку на немощь. А с больным было страшно и тяжело. То Гойда начинал задыхаться и хрипеть, так что дед обмирал, а то метался в бреду, и его надо было силой удерживать на лавке. За день дед Шумила с ним измучился. Когда Гойда ненадолго затих, Шумила потянулся поправить укрывавший его кожух - у самого тряслись руки. Но ради этой вынесенной вместе муки дед больше не думал о том, чтобы бросить своего бывшего кормильца. Он понял: вот он, старый дед, сидит в избе, пускай и не своей и подле больного, пускай и не родного, да все равно что своего, - а дальше ведь и того не будет! От этой мысли Шумила исполнился смешного и жалкого нянечьего рвения.

Еще одно событие случилось напоследок с Евстратом Гойдой, хоть он и ни разу не приходил в себя. Поглядев на бестолковую суету над ним деда, жена кабатчика решила сама принять участие в его судьбе. Так случается иной раз, особенно с не очень молодыми женщинами: Гойда понравился ей за то, каков он был прежде, что она угадывала теперь в бессильно распростертом теле - за стать, за красу молодости. Она спросила у деда Шумилы: "Как его звать?" - а потом, точно не веря своим ушам, повторила: "Гойда? Гойда?" Ведь это было не имя, а клич плясовой. Жена кабатчика вдруг ощутила, как угаданный ей образ удалого молодца запал ей в душу. Сердце у ней сжалось, когда она принесла больному переодеть чистую мужнину рубаху; хотела сама его покормить, но Гойда уже не принимал пищи.

Воротившись в кабак, спрятав цепи и переодевшись, дядька Михал хмуро расспрашивал деда Шумилу:

-Что он? Все не в розуме?

-Очень уж ему черти кажутся, - взявшись рукой за щеку, отвечал дед. - Говорю: что ты мол, детонька?.. Он рубаху на себе рвет: рубаха горит де на нем! Ажно самого берет за сердце.

Михал снова отворял Гойде кровь. Взял привычку всякий раз пробовать его добудиться: тряс за плечо, звал. Угрюмо объяснял деду Шумиле:

-Должен он хотя знать, что не на дороге помирает - в хате, как человек. Смотри, дедко: придет в розум без меня - скажи, что это я ему... я так сделал.

Михал хотел, чтобы Гойда перед смертью непременно услыхал: это он, Михал, позаботился, чтобы положить его в теплой избе, и еще позаботится о том, чтобы похоронить - пускай у дороги, но в глубокой яме, откуда собаки не выроют.

Когда Михал ушел из Сморгони, он приставал то к одной скоморошьей ватаге, то к другой, но, по своей склочной натуре, всегда скоро порывал с ними. Случалось, даже бродил по нескольку недель в одиночку. Потом за эту поразительную неуживчивость Гойда называл дядьку Михала "шалым". Тот, как медведь-шатун, поднятый среди зимы из своей берлоги, нигде не находил себе места. Наконец прибился к ватаге Гойды. Никишка Щегол был мальчик, а дед Шумила старик. Михал сразу увидал, что, кроме самого Евстрата, ему в ватаге нет ровни. Тут страстная Михалова неуживчивость, как коса на камень, нашла не беззлобную терпимость Гойды. Шалый медведчик прижился около него, даже, казалось, чуток угомонился. Он умел пестовать своих медведей, но, едва выйдя из детства, совсем перестал привязываться к людям. Беззлобие Гойды тронуло его. При нем очерствелая душа Михала оживала, теплела, сама начинала тянуться к сердечной привязанности. Михал был зорок, умствен сверх меры. Со своим складом ума он сейчас же дал себе отчет, что это чувство ему нравится, приходится по вкусу. Дядька Михал сознательно пришел к мысли, что должен дорожить им, потому что оно в нем редко, следовательно, и дорого. Так и жемчуг дорог, потому что редок, а другое дело было бы, когда бы им улицы мостили.

Когда-то в дни скоморошьих странствий маленькая ватага остановилась на ночлег среди поля. К ним напросился в попутчики оборванный человек неизвестного ремесла, невесть куда и откуда шедший. Дядька Михал подумал, что не худо будет ночью его постеречь, спал вполглаза. И устерег. Под утро бродяга поднялся, вытащил у Гойды из-под головы котомку. Дядька Михал только зашуметь - видит: Гойде без изголовья сделалось неудобно во сне, он и сам пробудился, привстал. Бродяга так и обмер с его котомкой. А Гойда хрипловато со сна спросил: