Изменить стиль страницы

Да, так все и продолжалось. С той поры все уже зафиксировано, датировано, упорядочено в виде печатного текста и оценивается школьными отметками. Мой дебют считали многообещающим, о моих пьесах говорили, что они бедны действием, стихи называли вымороченными и эксцентричными, прозу — безжалостной и еще какой-то; позднее мое вмешательство в политику показалось слишком шумным, а итог всему подвел список моей живности: в раннем периоде — преимущества кур, в позднем — траектория краба, разветвленное родословное древо собаки, живой палтус и его обглоданные кости, кошка охотится на мышь, приснившаяся мне крысиха, жерлянка, которая вроде меня, накликает беду, и, наконец, улитка — она догнала нас, обошла и ускользнула вперед…

Как предсказала мне на кофейной гуще женщина, приходившая из Восточного Берлина убирать нашу шмаргендорфскую квартиру: я начал делать себе имя. Похоже, годы ученья, положенные по уставу ремесленного цеха, уже миновали, и только годам странствий пока не видно было конца.

Поздним летом пятьдесят шестого года мы с Анной покинули Берлин. В багаже находился мой свадебный подарок — пишущая машинка «Оливетти». Наличности с собой было немного, зато сонм образов роился у меня в голове; в Париже я принялся искать ту первую, по необходимости короткую фразу, которая взорвала бы плотину, чтобы высвободить застоявшуюся лавину слов. Анну же продолжали мучить экзерсисы классического балета. В классе мадам Нора на Пляс Пигаль она хотела чистенько крутить фуэте и твердо стоять на пуантах.

В Париже мы жили неподалеку от Рю-Алибер возле канала Сен-Мартен, где снимался один из самых любимых наших кинофильмов «Северный отель» с Арлетти и Луи Жуве. Нашу убогую берлинскую мебель — одностворчатый шкаф и двуспальный матрас — мы продали, поэтому искали квартиру, не обремененные лишним скарбом.

Париж, сообразно августу, пустовал. Между шлюзами на канале Сен-Мартен, у одного из по-разному изогнутых мостов, я написал скамейку — примерно там же, где усаживает своих героев Гюстав Флобер едва ли не в первой фразе своего романа «Бувар и Пекюше». Потом мы перебрались в другой округ Парижа, на Рю-де-Шатильон, где непродолжительное время стерегли квартиру одного швейцарского скульптора. Анна еще из Берлина попыталась через одну знакомую танцовщицу устроиться в труппу Blue Bell Girls, но ее ноги оказались то ли слишком короткими, то ли недостаточно длинными для этого популярного парижского ревю.

Поначалу я не мог обрести в Париже душевного покоя, поскольку мы были заняты поисками квартиры, к тому же я подыскивал фразу, которая отверзла, распахнула бы все шлюзы. А может, уже сейчас, отвлекаясь на поиски квартиры, я печатал на «Оливетти» мой гимн-эссе «Балерина»?

Во всех газетах и предместьях Парижа бушевала Алжирская война, но для меня все никак не могла завершиться та, что началась в Данциге, когда оборона Польской почты оборвала мое детство. Однако первая фраза все еще не находилась.

Наконец, отец Анны купил нам на Авеню-д'Итали пристройку на заднем дворе; мы занимали две соединенные узким коридором верхние комнатки, к которым примыкали крошечная кухонька и ванная комната с сидячей ванной. Под нами жил рабочий с женой и ребенком. Все окна глядели во двор, стесненный мастерскими мелких ремесленников.

В полуподвальной котельной я сразу же оборудовал себе мастерскую, куда поставил конторку, вращающийся скульптурный станок и где разложил начатые в Берлине рукописи: пьесу «Злые повара» в пяти актах и несколько прозаических набросков, которые, несмотря на перемену местожительства, все еще не знали, куда им двигаться дальше. Девочку, которую в квартире под нами регулярно лупила жена рабочего, звали Шанталь; я написал об этом стихотворение под названием «Пунктуальность».

Недавно вместе с моей дочерью Хеленой, которая заявила о себе как об актрисе, я выступал перед девятью сотнями германистов, съехавшихся на свой конгресс в Париж со всех стран мира; мы показывали им нашу программу «Волшебный рог мальчика» на музыку Штефана Майера; тогда же у меня выдалось время заглянуть на Авеню-д'Итали, 111. Задний двор, освободившись от мастерских ремесленников, выглядел весьма симпатично, поскольку был со вкусом озеленен. В бывшей котельной до сих пор стоит моя конторка, за которой я столько раз записывал вроде бы найденную первую фразу.

В Париже мы с Анной услышали дошедшую издалека весть о том, что в Западном и Восточном Берлине один за другим скончались Готфрид Бенн и Бертольд Брехт, оставив сиротами своих многочисленных эпигонов. Я посвятил обоим стихотворную эпитафию.

А пока в Париже рвались пластиковыми бомбами отголоски Алжирской войны, а в парижских кинотеатрах мы видели хроникальные кадры с советскими танками на улицах Будапешта, напоминавшие нам о танках, увиденных нами несколько лет назад на Потсдамской площади Берлина, я, разглядывая протекшую, вечно сырую стену моей мастерской, которая служила одновременно бойлерной для обогрева наших двух комнат, нашел наконец ту самую первую фразу: «Признаюсь: я — пациент специального лечебного учреждения..»

В Париже мы забыли Берлин.

В Париже Пауль Целан и я стали друзьями.

В Париже после того, как была найдена первая фраза, я писал одну главу за другой.

В Париже сохли скульптуры, с каркасов крошками осыпалась глина.

В Париже нам постоянно не хватало денег.

Поэтому мне приходилось отправляться из Парижа в Западную Германию, чтобы на радиостанциях Кёльна, Франкфурта, Штутгарта или Саарбрюкена продавать за наличные по нескольку стихотворений для ночных радиопрограмм; вырученных денег хватало на очередные три месяца, чтобы покупать свежие, прямо с рынка, сардины, бараньи ребрышки, бобы, ежедневный багет белого хлеба и бумагу для пишущей машинки.

Но как удалось мне стать неистощимым словотворцем в Париже?

В семьдесят третьем году я предпринял «опыт письменного самоотчета» под названием «Возвращение к „Жестяному барабану“, или Автор как сомнительный свидетель». Там рассказывается о нашей жизни в Париже, а на вопрос о побудительных мотивах для долгой работы над романом дается такой ответ: «Наиболее отчетливым побудительным мотивом стало, пожалуй, мое мещанское происхождение: атмосфера косности, оборванная учеба в гимназии — я остался девятиклассником — обернулись манией величия, которая выразилась в желании явить миру нечто грандиозное».

Были и другие побудительные мотивы, но, во всяком случае, с тех пор как, разглядывая в Париже протекавшую стену, я придумал первую фразу, поток слов у меня не иссякал. Писательство с утра до ночи давалось мне легко. Слова и образы теснились, наступали друг другу на пятки, слишком многое хотелось учуять, попробовать на вкус, увидеть, назвать по имени. И пока в разных кафе парижского тринадцатого округа или в моей бойлерной я записывал главу за главой, а потом печатал их на «Оливетти», одновременно поддерживая дружеские отношения с Паулем Целаном, который рассказывал о себе, неизъяснимом, в стихах, ибо о своих страданиях он мог поведать только высоким слогом, будто при зажженных канделябрах, близнецы Франц и Рауль сделали нас с Анной родителями, чему никоим образом нельзя было научиться ни в Берлине, ни в Париже.

Близнецы орали порознь или вместе, а новоиспеченный отец, которому стукнуло тридцать, отрастил усы, вследствие чего за последующие годы возникло множество автопортретов, нарисованных карандашом, выгравированных на меди, отпечатанных с литографского солнхоферского камня: я, усатый и с улиточным домиком в глазу; я и приснившаяся мне крыса; я в кепке и жаба; я, усатый, прячусь за кактусом; и, наконец, я с половинкой луковицы и ножом.

Усы были в Париже вполне обычны. В Париже мы купили подержанную детскую коляску, куда помещали нашу двойню. Немногочисленные парижские друзья дивились тому, что Анна и я, будто в неотрепетированной пьесе, неожиданно взяли на себя роль родителей. А Пауль Целан, который лишь на несколько часов мог утихомирить свою меланхолию, ободрял меня, когда в работе над рукописью у меня, несмотря на протечки в стене, наступал затор из-за двух маленьких горлопанов.