В ту далекую осень он поехал на лосиную охоту в Рузу с мамой. На месте их, с целой компанией охотников, встречал на грузовичке егерь Николай — не старый еще, пятидесяти не было. Маму, как единственную женщину, посадили к нему в кабину. Всю дорогу он вспоминал свою жизнь — как воевал танкистом, был ранен, выжил и теперь замечательно живет с женой, растя сына. Приехав в лес, охотники встали на места в ожидании зверя. Маму с Николаем поставили в загон — иди себе по осеннему полупрозрачному лесу да кричи погромче, чтобы выгнать сохатого из чащи на линию стрелков. Как только из-за плотной стены деревьев выскочила лосиха, прогремело несколько выстрелов — один из них, срикошетив, ранил Николая. Ах, как это было ужасно: бледнеющий на глазах, истекающий кровью раненый, и крики охотников, и слезы в глазах умирающей лосихи, забытой и не нужной никому в трагической суете, всегда сопутствующей уходу человека. Николай скончался по дороге в больницу. Началось следствие. По всему выходило, что лишь двое могли произвести фатальный выстрел: актер Столяров или папа. Не дожидаясь экспертиз и судебных заседаний, отец как человек цельный и честный сказал: «Независимо от решения суда беру на себя заботу о вдове и сыне погибшего». И начал посылать им деньги. Эксперты на сто процентов установить виновного не смогли, группа охотников тоже разделилась на два лагеря: кто-то был убежден, что трагическую ошибку совершил Столяров, кто-то обвинял отца. Сам папа, сотни раз изучив расположение охотников и прочертив десятки планов и схем, пришел к выводу, что он ранить Николая не мог, но через десять долгих месяцев суд все-таки признал виновным его. Одним из главных аргументов стала денежная помощь семье потерпевшего, дескать, раз посылает деньги, значит, признал вину. Папа понимал, что по сути абсолютно неважно, кто повинен в случившемся горе, важно, что ничем, никогда не вернуть пареньку отца, и необратимость эта раздавила, пригнула его. Ему дали год условно. Прошло время, все о той истории забыли, а папа помнил до конца жизни. Охотиться ему было запрещено в течение двух лет, получив разрешение, он поехал на охоту. Мама была уверена, что охотиться он уже не любил, но решил доказать, что не сломался. Думаю, она была права.
…В саду в художественном беспорядке росли яблони и анютины глазки, кусты смородины и лютики, китайская береза с причудливо изогнутым стволом и подснежники, высоченные ели и тоненькие клены. Веранду увивал дикий виноград, а возле самого дома, под окнами кухни, где деловито гремела кастрюлями мама, пышно цвели золотые шары.
К нам с сестрой часто заходили маленькие Марина и Тема Боровик, Машенька Червинская (дочка сценариста Александра Червинского), мы залезали в настоящий вигвам, привезенный отцом из Латинской Америки, — внутри царил загадочный полумрак, сквозь желтые полотняные стены пробивались золотистые солнечные лучи — и мечтали о путешествиях, далеких странах и завороженно слушали рассказы Темы об Америке, где он и Марина выросли. В густом лесу, начинавшемся сразу за забором, карабкались по высоким елям, кося бусинками глаз, пушистохвостые белки, щелкали в мае по ночам соловьи и дни напролет куковали кукушки, лживо обещая бессмертие.
…Отца отличали свойственные только очень сильным людям доброта и мягкость. Особенно они проявлялись в отношении с нами, дочками, которым он прощал практически все, находя оправдание и детским капризам, и юношеской категоричности.
Отрывок из книги «Схватка».
Поколение шестнадцатилетних категорично, и за это нельзя их осуждать, ибо постыдно осуждать открытость. Надо гордиться тем, что наши дети таковы, — жестокость, заложенная порой в категоричности, пройдет, когда у наших детей родятся наши внуки, — открытость должна остаться. То, что мы не можем принять в детях, кажется нам слишком прямой, а потому жесткой линией. Но ведь на самом-то деле прямых линий нет, они суть отрезок громадной окружности, начатой нашими далекими праотцами, поколения последующие должны закольцевать категоричность прямых в законченность, которой только и может считаться мягкая замкнутость круга, «ибо род приходит и род уходит, а земля пребывает вовек».
Как бы ни был папа занят, как ни подгоняли его сроки сдачи романа или сценария, стоило сестре или мне, маленькой, к нему подойти с вопросом или просьбой — он забывал обо всем. Не помню случая, когда бы он сказал: «Подождите». Что любопытно: лет до двух-трех мы его особо не интересовали. Всех младенцев, включая нас, а потом и внуков, он называл «макаками», говоря: «Младенчество — для матери, детство — для отца».
Когда мне исполнился год, папина кузина Галина Тарасова, работник Петровки, умильно допытывалась при встрече: «Ну как там наша Олечка? Что делает?» — «Писает и какает, — что ей еще делать!» — бурчал папа. Зато лет с трех-четырех все кардинально менялось. Отец становился другом, собеседником. Он был великолепным педагогом, потому что видел в ребенке личность и относился к нам, как к взрослым — с уважением и интересом. О том, чтобы отшлепать за шалость, и речи не было. Он на нас и голоса не повышал. Правда, один-единственный раз дал Дарье по попе. Шестилетняя, разыгравшись с няней в ладушки (хлопали друг друга легонько по ладошкам и щекам), она слишком сильно ударила ту по лицу, и папа рассердился.
Отец не навязывал свою волю, а советовал, говоря с нами, как с равными. Неумолим становился, лишь когда дело касалось Дарьиной еды.
Из письма маме, начало 1960-х годов.
Я теперь по отношению к Дуне занял позицию времен холодной войны — по поводу еды. И за три дня появился румянец, хотя трапеза сопровождается слезьми велие обильными и еловами — «Авот ты можешь съесть сразу 30 баранов?! Тебя так папа не заставлял!», «От перееда, думаешь, не умирают!?». Но ничего, я сдерживаюсь, чтобы не смеяться, грозно хриплю, ухожу в другую комнату, но результат, как говорится, «на лице». Девочка-солнце, Господи, дай ей Бог!
Отец разрешал нам присутствовать при взрослых разговорах, участвовать в застольях. Мы весело подставляли для чоканья носы, хохотали над хулиганскими и антисоветскими анекдотами, сидели на читках новых вещей, ездили с ним на репетиции пьес в театрах, слушали стихи зашедших в гости Сулейменова и Поженяна, во все глаза смотрели на Эльдара Рязанова, Ролана Быкова и Льва Дурова, видели в работе Галину Волчек и молоденького Константина Райкина, смеялись шуткам Винокура и Пугачевой. Может, такое воспитание и отличалось излишним либерализмом, но благодаря ему детство наше было на редкость интересно. Мои первые воспоминания — это жизнь с папой на Пахре. Мама уезжала с Дарьей из-за школы в Москву, я оставалась с отцом и Багалей. Поначалу плакала (в детстве была на редкость капризна и привязана к маме), но папа прекрасно знал, как меня задобрить — ставил пластинку с песенками из мультфильма «Бременские музыканты». Потом уводил на тихие пахринские аллеи, где старенький Симонов ласково здоровался со мной и, весело помахав отцу, по-марафонски быстро проходил Бондарев, и можно было погладить старую знаменитую овчарку, сыгравшую с Никулиным в фильме «Мухтар, ко мне!» (она принадлежала кому-то из писателей). Прогулки эти с годами стали традицией. Часто заходили к папиному лучшему другу Роману Кармену. Меня потрясала его открытая терраса, посредине которой росла береза — Кармен прорезал дыру в полу, чтобы не губить дерево. Весной у него в саду цвело множество ароматных нарциссов, которые я и предложила ему однажды понюхать. Роман Лазаревич послушно понюхал и растерянно признался, что не знал ни названия этих цветов, ни их чудесного запаха…
Достопримечательностью районного значения на Пахре была дача Людмилы Зыкиной, стоявшей на Восточной аллее, возле самого леса. На нее ходили смотреть толпы отдыхающих из ближайшего санатория — женщины в ярких кримпленовых, по моде тех лет, платьях, надушенные «Красной Москвой», кавалеры в отглаженных цветных рубашках и брюках клеш. Потоптавшись перед высоченным забором, из-за которого еле проглядывал верх крыши с воинственным железным петушком, они уходили, мечтательно вздыхая: «Вот люди живут!» — додумывая все остальное. А было у Зыкиной невероятно просторно, — она с гордостью показала папе чуть ли не стометровый салон с белым роялем и анфиладу полупустых комнат. Без всякой косметики, в синем тренировочном костюме, она с улыбкой рассказала, что продала почти все свои украшения, чтобы дом достроить. Говорила тихо, просто, и веяло от нее покоем и сдержанной крестьянской доброжелательностью.