Пес — старый мир становится угрожающим. (Иванов-Разумник писал, что он «ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового»).
Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль.
29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, Блок пометил в записной книжке: «Я понял Faust'a. „Knurre nicht, Pudel“»[27] (VII, 387).
Речь идет о псе, увязавшемся за Фаустом во время его прогулки, в котором ученый сразу заподозрил оборотня:
Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и после заклинаний превратился в дьявола Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям человека-творца «вырваться на свет… из лжи окружной».
Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам «двенадцати», по следам России, «птицы-тройки», ринувшейся в неведомую даль, гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой возвышенной мечты!
Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они «ко всему готовы», настороженны; их ведет вперед инстинкт, но они еще толком не представляют себе до конца весь смысл своей борьбы, своего «державного шага» в будущее.
В своей знаменитой книге «Десять дней, которые потрясли мир» Джон Рид писал: «Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками дежурили на перекрестках…»
Более или менее случайное число патрульных у Блока превратилось в символ: его красногвардейцы делают то же, что некогда двенадцать апостолов, разносивших по миру новое учение — «бурю, истребившую языческий старый мир», как писал поэт в очерке «Катилина» (VI, 71).
За семь лет до революции Блок написал стихотворение «Сон»:
Сквозь традиционную картину так называемого второго пришествия Христа здесь явственно Просвечивает и предчувствие «великой грозы» революции, и отголосок личной драмы, духовной размолвки с ближними.
И хотя реальные участники революции, разумеется, были нисколько не похожи на «ангелов с мечами», Блок верил, что они вершат свой неизбежный «страшный суд» над прошлым.
Отсюда его устремленность навстречу людям, даже остающимся во многом непонятными, устремленность, о которой сказано с беспощадной искренностью:
Можно представить себе историю «двенадцати», драму Петрухи, убийство Катьки под пером того, кто, если еще раз воспользоваться словами Блока, «подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или — что ему кажется дурным)»!
Автор «Двенадцати» закономерно избрал иную позицию — позицию «друга», который стремится понять, что «может и должно быть» с «корявыми, неотесанными», грозными и яростными героями его поэмы, которые «идут без имени святого все двенадцать — вдаль».
Блок верил, что, каким бы стихийным ни казался порой революционный разлив, объективно он направлен к осуществлению великих идеалов справедливости, и поэт пытался, пусть спорно и противоречиво, воплотить эту мысль в финале поэмы, в фигуре Христа.
Христос во главе красногвардейцев означал собою моральное благословение революции, ее конечных целей и идеалов.
Даже одна только заключительная, породившая столько споров, строфа поразительна своей панорамностью и глубиной изображения событий:
Конечно, здесь с необычайной рельефностью сказались туманно-благородные представления Блока о сущности революции. И все же в этой картине есть замечательная масштабность мышления: тут и утверждение «полярности» моральных целей революции и мрачной злобы старого мира — «пса паршивого», с ненавистью преследующего порыв к свободе (примечательна уже сама рифма «пес — Христос», резко и категорически сталкивающая враждебные начала), и понимание всей грандиозности «революционного шага» событий, и ощущение неимоверной трудности начатого пути: «— Шаг держи революционный! Близок враг неугомонный!»
С «Двенадцатью» и по времени написания, и по своему пафосу, и, наконец, по удивительному сплаву реальности и фантастических образов соседствует стихотворение «Скифы».
Эпиграфом к нему служат слегка измененные строки давнего кумира молодых символистов — Владимира Соловьева:
Блок до конца жизни ценил этого поэта-философа, «рыцаря-монаха», видя в нем «духовного носителя и провозвестника тех событий, которым надлежало развернуться в мире» (VI, 155).
Соловьевское стихотворение «Панмонголизм» предрекало неминуемую гибель «третьему Риму» (так некогда нарекла Московское государство официальная идеология) под пятой «народа безвестного и чужого», который, как некогда турки на Византию («второй Рим»), обрушится с востока.
Поистине «дикое имя» нашлось у философа, чтобы выразить туманную суть, ускользающую от него причину той «страшной тревоги, беспокойства, способного довести до безумия», которыми он, по характеристике Блока, был «одержим» (VI, 155). Но все же, не в силах угадать «имя» действительной силы, грозящей Российской империи, Соловьев смутно предчувствовал обреченность самодержавного государства в ту пору (стихотворение «Панмонголизм» написано в 1894 году), когда оно казалось многим нерушимым.
«Скифы» — отнюдь не вариация ученика на темы учителя. Недаром современники, несмотря на эпиграф, вспоминали в связи со «Скифами» не Владимира Соловьева, а совсем другое имя — Пушкина с его стихотворением «Клеветникам России».
Давнее пушкинское стихотворение было порождено в первую очередь сознанием важности, значительности исторических проблем, поднявшихся вновь в связи с польским восстанием 1831 года, и ощущением, что шумная кампания «мутителей палат, легкоязычных витий», призывавших к вмешательству западных держав в разгоревшуюся войну, полна демагогического своекорыстия: