Но как бы изобретательно или строго, «в сукнах», ни поставить этот «спектакль», из него уйдет очень многое, непостигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства. Тогда вьюга, бушующая в «Двенадцати», уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего «варева» истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей.

Автор «Двенадцати» слыхал множество упреков в «измене» идеалам высокой литературы, в «снижении» своего стиля до частушки и плаката, — с другой стороны, за последнее его, напротив, хвалили критики иного стана, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно «опростился».

Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Ведь если в ней отсутствуют «ссылки на источники», — так на то и стихи, а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые на деле, а не в виде эффектной декларации, делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.

Блок не только имел право сказать в статье «Интелли-генция и революция», что перед ним та Россия «которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; га Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой» (VI, 9).

Его поэма во многом запечатлела воплощение этих «видений» в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом воплощена была тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами Империи.

И вот в поэме Блока как бы воплощается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще ветречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется, вьюга словно сметает с улиц все, напоминавшее о прошлом:

Не слышно шуму городского,
Над невской башней тишина,
И больше нет городового…

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку.

Как известно, Достоевскому виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы:

Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.

«Где же Конь? Где же Всадник? — напоминает критик образ Достоевского. — Их нет. И там, где был Конь, — там теперь стоит „безродный пес, поджавший хвост“, там, где был Всадник… там теперь „стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос“».

Блок призывал современных ему художников — «слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“» (VI, 12).

Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока.

Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой сторонятся окружающие страны и государства.

Процитировав заключительную строчку из строфы:

Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Винтовок черные ремни,
Кругом — огни, огни, огни…

один из современников тогда же, в начале 1918 года, записал в дневнике: «Гоголевское — „мимо, мимо“».

В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лет тройки, так что даже метель — скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» двенадцати.

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем…

Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными языками разыгравшейся вьюги, слизавшей с лица земли недавно красовавшийся здесь «Санкт-Петербург», его чиновных жителей, мнивших себя солью российской земли.

Россия устремилась вперед, вместе с «двенадцатью».

«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик…» — писал Гоголь.

И, вероятно, не было тогда, в 1918 году, слов, более близких сердцу Блока.

Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта давно, и его тревожная трактовка Блоком вызвала в ту пору упреки в «боязни», сгущении красок… со стороны тех самых людей, которые после Октября 1917 года в испуге шарахнулись от «дьявольской метели».

«Что же вы думали? — спрашивает Блок былых „оптимистов“ в статье „Интеллигенция и революция“. — Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на Своем пути? Что народ — паинька?.. И, наконец, что так „бескровно“ и так „безболезненно“ и разрешится вековая распря между „черной“ и „белой“ костью, между „образованными“ и „необразованными“, между интеллигенцией и народом?» (VI, 16).

Блок чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из множества «капель» — неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий, мстительных упований и наивных надежд. Можно было бы вспомнить в этой связи строки из его стихотворения 1914 года:

…в каждой тихой, ржавой капле
Зачало рек, озер, болот.
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.
(«Задебренные лесом кручи…»)

И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем, кто «подвернулся под руку», жестокую расправу, бесцельное разрушение не превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в глубине, у самого истока его всегда таится реальная, по-человечески понятная причина. Поэтому для него самая «черная злоба» — все-таки «святая злоба».

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью» (VI, 15).

Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи «Интеллигенция и революция» в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный разгромом, который постиг и Шахматове, и менделеевское Боблово.

Ни Бекетовы, ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии, несправедливости. Но «черная злоба, святая злоба» не пощадила и домов этих идиллических землевладельцев, распространилась и на этот «угол рая неподалеку от Москвы», который, как писал Блок в последних набросках «Возмездия», приобрели Бекетовы, «не прозревая грядущих бедствий».