Локоть правой руки он чуть прижал к своему боку и быстро выворачивал ладонь тыльной стороной вниз, а пальцы при этом расходились веером, но не на одном уровне, а так, что образовывали как бы винтовую лесенку, где мизинец был первой ступенькой. Южный жест, доказательство в споре, когда уже все другие аргументы исчерпаны. Он вывез это движение из Тбилиси, где прошли его отрочество и юность. Жест прижился и стал неотторжим от Павленко.
— Такие подстилки, как эти, должны лежать на уличных тротуарах. — Этого ему было недостаточно, и, сморщив нос, он добавил: — Осенью, в дождь, ночью... По ним должен бежать неврастеник в дежурную аптеку за бромом.
— Босиком? — впрягся и я в тележку.
— Конечно, — обрадовался Павленко, — вот именно, только босиком.
Расправа с моими коврами шла к концу. Но все это было только началом, разведкой боем.
— Ну, а теперь, если хочешь, развязывай наш сверток, мы немножко выпьем, и я расскажу тебе, как обратились ко мне эмиссары одного царствующего дома в Европе с просьбой заказать мастерам Ушака ковер. Ковер — подарок новому принцу Уэльскому в честь его коронации... И как Саади-Ходжа. этот чародей ковроплетения, изготовил ковер ненависти. Если бы в Англии нашелся человек, умеющий его прочесть, он пришел бы в ужас. Да, старик, этот ковер был книгой преступлений Англии на Востоке. Его иероглифы сводило болью. Традиционные линии нарядного узора ломала печаль. И то была книга судеб Британской империй, прогноз ее будущего, видение распада. Слушай, как будто бы Маркс ткал этот ковер. «Мене, текел, фарес» — слова рока горели на ковре. Я прочел ковер...
В блеске метафор, в голубом дыму воображения вводил Павленко в прорыв танковый корпус своего рассказа...
Кто-то позвонил по телефону. Мы отвлеклись. А потом заговорили о злобе дня, заспорили. А когда вернулись к рассказу, не было уже ни принца Уэльского, ни Британской империи, ни ковра из Ушака.
Был другой ковер, хоросанский. Он висел в опочивальне томной и грустной красавицы — дочери шейха Кувейта. Стоил он баснословно дорого, и перед тем как выложить за него круглую сумму, шейх обратился к эффенди Павленко за экспертизой. Тот оценил ковер, но умолчал об его почти мистической способности погружать душу в омут игры и легкомыслия, увлекать на поиск перемен, вызывать капризы и прихоти у тех, кому суждено было подолгу оставаться с ним наедине.
— С кем с ним? — озадаченно спросил я.
— С ковром, конечно, с кем же еще? — удивился Павленко и быстро развернул веерком ладошку.
— Ну, так, — поспешно согласился я. — Жми дальше.
— В общем, для шейха дело кончилось плохо. Через год темной душной ночью томная красавица сбежала из дворца. Нырнула в воды Аравийского моря и вынырнула где-то на берегах Балтики. Она сделала карьеру в лучшем мюзик-холле гамбургского Репербана, а потом снималась в рекламных фильмах шведской фирмы «Жилетт», клятвенно уверяя, что не может поцеловать мужчину, если он бреется лезвием другой марки.
— Почему же ты не предупредил шейха об опасности? Это нехорошо с твоей стороны.
— Наказал за скупость. Он мне заплатил только за оценку стоимости ковра. Прочитать и не просил. Некультурный какой-то шейх.
Подробности истории с ковром принца Уэльского я узнал гораздо позже, она описана в одном из ранних рассказов Павленко. Но там повествование шло не от автора. Его заменял некий левантинец Исаак Ру, и Британской империи еще не грозил распад. Она стояла в цвету со своими доминионами и колониями. Соединенные Штаты, закованные в изоляционизм, еще не давили на Лондон с такой силой, как после второй мировой войны. И как-то я серьезно упрекнул Павленко:
— Зачем же ты мне модернизировал ту баечку с ковром для принца Уэльского? Прогноз будущего... Видение распада... Я ведь прочел твой рассказ двадцать восьмого года.
— Ну, знаешь, это уже слишком, — серьезно ответил Павленко. — Я видел в кайме того ковра аспидные шипы терновника, видел блеклость фона и листья олив — эмблемы мира, подхваченные бурей и поникшие на узоре, но откуда же мне было знать, что это и есть послевоенный «план Маршалла», место младшего партнера США, процесс «утечки мозгов из Англии» — такой точности я не достигаю. А тебе я рассказывал уже с поправкой на конкретику наших дней. Вот так.
Глаза его под стеклами разночинных очков блестели, нос морщился, ладонь живо скроила лесенку. Он был доволен: довел новеллу до конца, выжал, как губку. Он обожал эти дружеские игры и вкладывал в них все, чем обладал с избытком: талант, артистизм, фантазию.
Не держал он никакого магазина ковров в Стамбуле, не был он доктором ковроведения, не ездили к нему за консультацией шейхи из Кувейта, и представители Англо-Восточной торговой палаты не заказывали ему ковры для коронации. Ничего этого не было. Был Павленко — живой, горячий, щедрый на выдумку, на бескорыстное желание потешить, позабавить друзей, подразнить их воображение современной сказкой, притчей, необычным, редким, пряным, тем, что он сам называл «вымыслом памяти».
Он действительно был в Турции, провел там три года на дипломатической работе, вынес оттуда, а может быть, еще раньше, любовь к Востоку, желание его понять. Действительно, хотел стать ковроведом, начал и не окончил писать диссертацию «Происхождение рисунка кавказских ковров». Написал две удивительные книги — «Азиатские рассказы» и «Стамбул и Турция».
Строгие судьи бранили эти произведения. Говорили: «Экзотика в них заменила политику», «Подражание Пьеру Лоти и Клоду Фарреру». Лоти, наверно, охотно подписал бы своим именем павленковские рассказы и очерки этих циклов, но перед тем немало бы потрудился, выкачивая из них именно политику.
Однако же шло время, и Павленко стал писать иначе. Исчезла головокружительная парадоксальность ранних рассказов, улетучивался их пряный запах, кончались метафорические оргии.
То, что не вписывалось в реалистическую ясность, переходило в житейский обиход, в блистательное устное творчество, в милую и острую, бесконечно занятную игру с друзьями.
Рядом с серьезным размышлением, то поспевая за ним, то обгоняя, неизменно пританцовывала шутка, высовывала свой лукавый профиль острота, перебегала дорогу, пугая на миг и дразня, мистификация, фейерверочная миниатюра возникала из воздуха и растворялась в нем, хитро подмигнув на прощание.
Но мой рассказ связан не с этими свойствами Павленко, а совсем с другими. Из них я выберу одно и поставлю его на первое место: застенчивость.
Где-то я прочел объяснение загадочной улыбки Джоконды. Та, с которой писал картину художник, стыдилась своих, увы, испорченных зубов. Она улыбалась сомкнутыми губами. Отнесемся спокойно к этой досужей версии святотатца. Павленко же — и это точно. — гримировал собственную застенчивость бурной иронией, язвительностью, гротеском.
Мы судим о людях понаслышке. И как часто бываем приятно поражены или горько разочарованы, когда узнаем ближе человека, О котором уже давно, но издали составили себе прочное мнение.
В этих мнениях мы выглядим лучше или хуже — не в том суть, но иначе, чем на самом деле. И оттого приключается резкая путаница, громоздится предвзятость. Мы покупаем вещь для дома и непременно хотим ее потрогать. На этикетках ищем Знак качества. Золото и серебро отличаем тиснением пробы. О людях же судим небрежно, из пятых, десятых рук, по «испорченному телефону», как в старой детской забаве.
Павленко не был пасхальным агнцем. В его жизненную задачу не входило условно нравиться всем. Его колючесть раздражала воинствующих мещан.
Начиная разговаривать, он иногда делал глубокий надрез в самолюбии человека, затем, смотря по обстоятельствам, либо проливал на собеседника целительный бальзам дружеского участия и нежности, либо, увидев в обнажившейся ткани злокачественную опухоль чванства, глупости, предрассудков, быстро зашивал открытую полость ничего не значащими фразами, а то и полупотаенной иронией, начисто терял к такому человеку интерес. Посредственность злилась, самонадеянность негодовала. От них — смешные басни о брутальном Павленко, о холодно-скептическом Павленко.