Изменить стиль страницы

– И вы здесь? – проговорила она.

Мне и сейчас слышится этот ясный, воздушный голос, этот выговор, слегка на южный лад; я вздрогнул. Машинально я пожал протянутую мне руку, маленькую, тонкую и прохладную, и от прохлады прикосновения почувствовал, что моя рука горит. Мы стояли очень близко друг от друга, я отчетливо различал ее черты, и мне стало страшно при мысли, что она видит меня в таком состоянии.

– Мы испугали вас? – добавила она.

По ее изменившемуся голосу я понял, до какой степени явно мое смущение. И так как никакая сила на свете не могла бы удержать меня ни мгновенья долее в этом безвыходном положении, я пробормотал какую-то бессмыслицу и, совсем потеряв голову, самым нелепым, самым безрассудным образом обратился в бегство.

В тот вечер, не заглянув в гостиную тетушки, я поднялся к себе и заперся на ключ, чтобы меня не застали врасплох. Затем, нимало не раздумывая, почти сам того не желая, точь-в-точь как человек, одержимый каким-то неотвязным замыслом, который и влечет его, и страшит, я стал писать; на одном дыхании, не перечитывая написанного, почти не колеблясь, я переносил на бумагу неожиданные слова, пришедшие ко мне невесть откуда. У меня было такое ощущение, словно сердце мое переполнено, и по мере того как оно изливалось, мне становилось легче. Эта лихорадочная работа заняла большую часть ночи. Затем я почувствовал, что дело сделано; напряжение улеглось, и под утро, в час, когда просыпаются первые птицы, я уснул в блаженной усталости.

Днем Оливье завел разговор о моей встрече с его кузинами, о моем смущении и бегстве.

– Ты напускаешь на себя таинственность, – сказал он, – и зря; будь у меня тайна, с тобою я был бы откровенен.

Я сначала подумал было, не сказать ли правду. Оно было бы проще всего и, конечно, всего разумнее; но признанию такого рода мешали бессчетные затруднения – действительные или мнимые, – которые делали его невозможным в моих глазах. В самом деле, какими словами растолковать то, что я давно уже испытывал и о чем никто не подозревал? Как рассказать, не смущаясь, об этих чувствах, которые в крайней своей стыдливости боятся дневного света, не выносят ничьих взглядов, моих собственных так же точно, как и чужих, к которым нельзя притронуться даже мысленно, словно к слишком болезненной или слишком свежей ране? Как рассказать об этом необъяснимом душевном кризисе и о колдовском действии ночи, письменное свидетельство которого я нашел, проснувшись, нынче утром?

Я солгал в ответ: мне уже несколько дней нездоровится; вчера от жары у меня закружилась голова, я прошу Мадлен простить глупую мою мину при встрече с нею.

– Мадлен? – повторил Оливье. – Но мы не обязаны Мадлен отчетом… Есть вещи, которые никак ее не касаются.

Он проговорил эти слова со странной усмешкой, бросив на меня особенно острый и проницательный взгляд. Однако же, как ни старался он прочесть мои мысли, я был уверен, что это ему не удастся; но я понимал, что он хочет что-то выведать, и если не догадывался, какие именно чувства – вполне вероятные – мой друг мне приписывает, основываясь на собственном опыте, то все же заметил, что вызвал у него интерес, заставивший меня призадуматься, и подозрение, меня смутившее.

Я был до такой степени наивен и несведущ, что первым предостережением, которое застало меня врасплох в моем простодушии, был встревоженный взгляд тетушки и усмешка Оливье, двусмысленная и пытливая. Когда я понял, что за мною наблюдают, мне захотелось дознаться, что же тому причиной; и когда впервые в жизни покраснел, краску у меня на лице вызвало ложное подозрение. Какое-то смутное предчувствие наполнило мне душу неведомым до той поры волнением. Глагол, который в детстве все мы спрягаем первым и на уроках французского языка, и на уроках латыни, вдруг озарился небывалым светом. Два дня спустя после того, как материнская осмотрительность тетушки и ранняя осведомленность однокашника послужили мне смутным предупреждением, я готов был допустить – под натиском догадок, сомнений, тревожных предчувствий, – что тетушка и Оливье правы, полагая, будто я влюблен – но в кого?

На следующее воскресенье вечером мы собрались, как обычно, в гостиной госпожи Сейсак. Когда вошла Мадлен, я почувствовал непонятное смущение, – мы не виделись с того самого четверга. Возможно, она ждала, что я попытаюсь как-то объяснить свое поведение в тот вечер, но я был способен на это еще менее, чем прежде, и молчал. Я совсем потерялся, не зная, куда себя девать, и был крайне рассеян. Оливье, не считавший нужным щадить меня, изощрялся в шутках. Свойства они были самого незлобивого и тем не менее задевали меня за живое, ибо я вот уже несколько дней был во власти нервного возбуждения, настолько сильного, что оно сделало меня до крайности уязвимым и предрасположенным к беспричинным страданиям. Вначале я сидел подле Мадлен, просто по установившейся привычке, никак не связанной с желанием того или другого из нас. Вдруг мне пришло в голову переменить место. Почему? Я не мог бы ответить. Мне только показалось, что свет лампы, стоявшей прямо напротив, режет мне глаза и в другом месте мне будет покойнее. Когда Мадлен, рассматривавшая свои карты, подняла взгляд, она увидела, что я сижу по другую сторону стола, как раз напротив нее.

– Ну вот! – сказала она удивленно.

Но глаза наши встретились; не знаю, что необычного прочла она в моих, но слегка смутилась и не смогла кончить фразу.

Более полутора лет я жил в непрестанном общении с нею и вот сегодня в первый раз посмотрел на нее так, как смотрят, когда хотят увидеть. Мадлен была очень хороша собою, куда лучше, чем говорили, и совсем по-иному, чем я привык считать. К тому же ей было восемнадцать лет. Все это я уразумел не постепенно, но в неожиданном озарении, которое менее чем за миг открыло мне то, чего я прежде не знал ни о Мадлен, ни о себе самом. Это было словно откровение, и откровение решающее; оно дополнило откровения предыдущих дней, соединило их вместе, придав им, если можно так выразиться, почти осязаемую очевидность, и, полагаю, объяснило их до конца.

6

Несколько недель спустя господин д'Орсель собрался на воды, чтобы полечиться и поразмяться, как он говорил, но на самом деле по особым причинам, о которых никому не сообщалось, а я узнал лишь через некоторое время. С ним уехала Мадлен и Жюли.

Эта разлука, которая человека другого склада повергла бы в жестокое отчаяние, избавила меня от тяжкого бремени. Я не мог более жить так близко от Мадлен, ибо в ее присутствии меня всякий раз охватывала внезапная робость. Я избегал Мадлен. Взглянуть ей прямо в глаза казалось мне верхом дерзости. При виде ее спокойствия, в то время как мое было утрачено, при мысли о том, как совершенна она в своей прелести, тогда как у меня было столько причин не нравиться себе в этой одежде школьника и с этим деревенским загаром, так и не отмытым до конца, я испытывал чувство какой-то подчиненности, принужденности, приниженности, которое делало меня недоверчивым и превращало дружеские отношения, самые безмятежные, какие только могут быть, в некий долг повиновения, ничем не скрашенный, в рабство, которое я сносил с трудом. Таково было самое явственное и весьма обескураживающее действие мгновенного открытия, совершенного мною в тот вечер, о котором я вам рассказывал. Одним словом, я боялся Мадлен. Власть Мадлен надо мной я ощутил раньше, чем влечение к ней: сердце так же простодушно, как вера. Восторженное служение любому божеству всегда начинается со страха.

На другой день после ее отъезда я поспешил на улицу Кармелиток. Комнатка Оливье была в глубине высокой пристройки, примыкавшей к особняку. Обычно я заходил за Оливье перед началом занятий и звал его, стоя в саду под окном. Теперь мне вспомнилось, что в этот час почти всегда мне отвечал еще один голос, что Мадлен показывалась в окне своей комнаты и здоровалась со мною; я подумал о волнении, которое последнее время доставляла мне эта ежедневная встреча, когда-то ничем меня не пленявшая и ничем не опасная, а теперь превратившаяся в сущую муку; и я вошел смело, почти радуясь, словно какая-то часть моего существа, прежде жившая в страхе и под надзором, вдруг получила свободу.