– Как? Что?.. Ах, сударь!.. Мсье Доминик! – вскричал он, роняя ружье.
– Да, это я, конечно же, я, мой старый Андре!..
Я бросился в объятия старого слуги. Узел, туго сжимавший мне сердце, вдруг развязался сам собой, и оно свободно излилось слезами.
18
Доминик досказал свою повесть. Последние слова он проговорил торопливо, тоном человека, который хочет скорее кончить, и с тем особым выражением стыдливости и печали на лице, которое появляется обычно после слишком доверительных признаний. Я догадывался, как дорого, должно быть, стоила подобная исповедь человеку, по натуре замкнутому и так долго хранившему молчание, и поблагодарил его растроганным жестом, на который он ответил только кивком. В руках у него все еще было письмо Оливье, которое он снова развернул, заканчивая свой рассказ, прошедший, так сказать, под знаком этого последнего прощания; он стоял у окна, глядя на вписанный в его раму спокойный пейзаж – равнина и водная гладь. Он простоял так некоторое время в неловком молчании, которое мне не хотелось нарушать. Он был бледен. Лицо его, чуть изменившееся от утомления, а может быть, помолодевшее в отсветах былых страстей, вновь обретало мало-помалу свой возраст, печать увядания, характерное выражение глубокой умиротворенности. По мере того, как дневной свет шел на убыль, черты Доминика, преображенные памятью о прошлом, становились все проясненнее. Тьма заполнила пыльную духоту маленькой комнатки, где только что прошел долгий ряд воспоминаний, подчас мучительных. Надписей на стенах теперь было почти не разобрать. Образы мира внешнего и образы внутреннего мира бледнели одновременно, словно все это прошлое, воскресшее волею случая, постепенно и безвозвратно уходило вместе с дневным светом в смутную размытость вечера и забвения.
Снизу донеслись голоса пахарей, которые шли вдоль ограды парка, и голоса эти вывели нас из вполне понятного замешательства – нам обоим неловко было и длить молчание, и возобновлять прерванную беседу.
– Пора идти, – сказал Доминик, и я последовал за ним на скотный двор, где каждый вечер в этот час его ждали хозяйственные дела.
Волы возвращались с пахоты, и было то время, когда на скотном дворе становилось оживленно. Запряженные цугом, но две, а то и но три пары – упряжки пришлось утроить, потому что намокшая земля была особенно тяжела, – они подходили, волоча дышла; ноздри их раздувались, бока ходили ходуном, рога были опущены, и грязь облепляла их но самое брюхо. Сменные волы, в этот день отдыхавшие, мычали в хлеву, заслышав топот своих возвращавшихся со страды товарищей. Овцы все никак не могли успокоиться в уже запертой овчарне, а лошади били копытами и ржали, потому что им в ясли засыпали свежий корм.
Работники столпились вокруг хозяина; все были с непокрытой головой, в движениях чувствовалась усталость. Доминик обстоятельно расспросил их о том, насколько новые земледельческие орудия оправдали надежды, на них возлагавшиеся; затем он отдал распоряжения на завтра, особенно по части сева, и я понял, что не все семена, которые он распределял, предназначались для его собственных земель; немалую толику он отдавал в виде ссуды либо платы вперед, а то и безвозмездно.
Покончив с хозяйственными распоряжениями, он повел меня на террасу. Небо просветлело. Погода той осенью с ее чередованием солнца, тепла и дождей и удивительно мягкая, хотя ноябрь уже перевалил за половину, была словно нарочно сотворена на радость истому сельскому жителю. День, до полудня столь угрюмый, завершался золотистым вечером. Дети играли в парке, в то время как госпожа де Брэй прогуливалась по аллее, которая вела к лесу, и, не отходя далеко, присматривала за их играми. Они бегали наперегонки, забирались в кусты, стараясь испугать друг друга криками, которые должны были изображать голоса сказочных зверей. Дрозды, последние птицы, еще не умолкшие в этот поздний час, вторили им своей странной прерывистой песенкой, которая напоминает взрыв шумного хохота. Дневной свет, идя на убыль, мирно освещал длинную террасу, увитую виноградом, который сплетался у нас над головой в кровлю, ажурную оттого, что листья, поредев, открывали в остроугольных прорезях, повторявших их форму, совсем поблекшее небо, а внизу шебуршили полевки-добытчицы, тихонько обрывая высохшие виноградинки, еще оставшиеся на лозах. Покой, завершивший заботы нынешнего дня и обещавший, что завтрашний день и последующие будут еще светлее, безмятежность прояснившегося неба, веселье детских голосов, оживлявшее старый парк с его полуоблетевшими деревьями, молодая мать, полная счастья и веры в жизнь, связующая любовью детей и отца, и сам он, ушедший в мысли, сосредоточенный, но уже окрепший духом, неторопливо шагающий под густыми и плодоносными сводами виноградных лоз, это изобилие и эта умиротворенность, эта полнота счастья – все, что я видел, служило нашей беседе таким явным и таким заслуженным и благородным заключением, что я взял Доминика под руку и слегка сжал ее с чувством еще большей приязни, чем обыкновенно.
– Да, мой друг, – сказал он мне, – вот я и в гавани. Вы знаете, какой ценой я ее достиг; можете судить, насколько она надежна.
Он еще не высказал до конца своих мыслей и, словно желая точнее выразить суть избранного им пути, и без того, впрочем, очевидную, продолжал медленно и совсем другим тоном:
– Много лет прошло с того дня, как я вернулся в родное гнездо. Если никто не забыл событий, о которых я вам рассказывал, то по крайней мере никто, кажется, о них не вспоминает; расстояние и время навсегда разлучили немногих действующих лиц этой истории молчанием, а потому можно считать, что все они простили друг другу, искупили собственную вину и счастливы. Оливье – единственный, надеюсь, кто до последнего часа упрямо оставался в плену у своих воззрений и горестей. Он назвал когда-то, вы помните, смертельного врага, которого страшился пуще всего; что ж, можно сказать, что он пал в поединке со скукой.
– А что Огюстен? – осведомился я.
– Из всех моих старых друзей я сохранил близость только с ним одним. Цели своей он достиг. Он добрался до нее прямою дорогой, как неутомимый ходок после долгого и нелегкого пути. Великим человеком он не стал, но стал воплощением современников. В нем видят образец многие из наших современников, а ведь не часто случается, что человек такой честности добивается положения достаточно высокого, чтобы порядочным людям пришла охота брать с него пример.
– Что до меня, – продолжал господин де Брэй, – то я пошел тем же путем, какой с самого начала избрал этот стойкий характер, и хоть ступил я на этот путь с большим запозданием, с меньшими заслугами и меньшим запасом мужества, но оказался столь же счастлив. Он начал с того, что обрел мир в незамутненной чистоте сердечных уз, я кончил тем же. Но при этом в мое новое существование вкрадывается чувство, ему неведомое: я чувствую, что свожу счеты с прежней своей жизнью, приносившей один только вред, что искупаю вину, и поныне не смытую до конца, потому что, на мой взгляд, все женщины, в равной мере достойные уважения, от природы едины в своем понимании собственных прав, чести и добродетелей. Что же касается моего отказа от света, я никогда в нем не раскаивался. Тот, кто уходит в отставку до тридцати и на том стоит, недвусмысленно свидетельствует тем самым, что не был рожден ни для жизни общественной, ни для страстей. Думаю, впрочем, что ограниченная сфера моей деятельности – не такая уж плохая наблюдательная позиция, чтобы судить о тех, кто подвизается на широком поприще. Я вижу, что время, верша свой суд, подтверждает норой, что я бывал прав в своих суждениях, когда смотрел не без недоверия на ту или иную блистательную личину; и, показав справедливость многих моих предположений, оно, может статься, оправдает горечь некоторых моих воззрений. Я помню, что бывал строг по отношению к другим в ту пору, когда почитал долгом крайнюю строгость по отношению к самому себе. Если на смену уже отжившим поколениям приходят поколения, от которых не знаешь, чего ждать, если великие умы сходят со сцены, не оставив последователей, то, говорят, это признаки спада в нравственном климате страны. Я хочу сказать, что трудно возлагать большие надежды на эпоху, когда она порождает столько разновидностей честолюбия, несхожих по своей движущей силе, но одинаково предосудительных; когда пожизненную ренту сплошь и рядом принимают за жизненный смысл; когда все жалуются, что измельчало искусство и никто не смеет признаться, что измельчали люди…