Жизнь поймала Германа на слове: непокорная и внутренне одинокая Элизабет принадлежала, как и он, потерянной родине, но предпочитала искать ее одна. Когда Герман признался ей в своих чувствах и попросил ее руки, она его ласково оттолкнула: «Мы жертвуем нашей свободой под принуждением, которого сами властны избежать». Замужество она относила к разряду таких «принуждений». Нужно ли было настаивать? Может, он должен был «преследовать молодую девушку с алым знаменем страсти в руках»? Отказ Элизабет не вызвал в нем чувств, похожих на ярость. Быть может, он ее действительно любил. Она принесла ему то внутреннее удовлетворение, которого он так желал. Он мог бы встретить ее после периода напрасных мечтаний, чувственного вожделения и восхитился бы ее молчанием так же, как восхитился бы ее ощущением музыки. Никогда еще женщина настолько его не волновала. Никогда ни одна еще не несла в себе столько легкости и не вызывала в его душе такую тяжесть. На земле больше не было дисгармонии: существовала Элизабет.
Первая весна наступившего века будит в нем сильное чувство жизни, «настоящей жизни, безмолвное и упорное, исполненное счастья и нежности восприятие мира». Герман Лаушер бросается заклинать девственные страницы, а Герман Гессе веселится с архитектором Дженноном: «Мы организовали несколько пирушек по окрестным деревням и виноградникам Эльзаса в области Бад». Обойдя рыбный рынок, они заходят в кабачки, где пробуют одно вино за другим. В Германе просыпается вкус к мягкому опьянению. «В Швейцарии, — пишет он, — все стремятся оставаться трезвыми. У Васкернагелей и в других домах непрерывно говорят о трезвом образе жизни и потчуют меня чаем, от которого я настойчиво отказываюсь совершенно сознательно… Уже два года, как я не пью пива из эстетических соображений… потому что в Тюбингене я с отвращением вкусил последствия этого порока, но хорошее вино, которое пьешь изредка, слишком изысканно, чтобы я мог от него отказаться…» Возвратившись в Базель, Гессе и его друг строят планы на будущее. Дженнон — чувствительный и артистичный, ценит Германа, но «часто относится к нему как к слабому ребенку, которого сложно понять». Необыкновенно гордый своим новым шедевром — зданием ратуши из тесаных камней, опоясанным бульварами, он смеется над товарищем, озабоченным будущим больших агломераций, которым угрожает месть отторгнутого леса. В доме № 21 по Гольбейнштрассе пьют, разговаривают, рисуют ночи напролет. Такая атмосфера совсем не располагает к сосредоточенности, и Герман однажды осознает это совершенно отчетливо: «Писать здесь не годится!»
Вначале он переезжает в маленькую тихую комнатку на Мостаскерштрассе, где симпатизирующая ему соседка возьмет на себя хозяйственные заботы. Он надеется, что мемуары его Лаушера вскоре увидят свет. Работа приближается к концу, и это благодаря Элизабет, которой он не перестает повторять, что она — его последняя любовь. Элизабет изменила того, кто тратил свою юность на иссушающую тоску, обратила на себя его экстравагантные чувственные фантазии, в которых женщина являлась ему неизменно как утонченно гибкое создание в чем-то белом и длинном. Эта девушка могла, как простая крестьянка, гулять ночью, уверенно ступая по сельской дороге. Ее можно было представить грубой, напоминающей статуи Девы Марии, с мощными бедрами, сильной, как первородная Ева, как его мать Мария Гундерт, когда она держала его на коленях или смеялась над его проказами. Когда Элизабет несколько месяцев спустя отправится в Англию как компаньонка, потом как учительница музыки и, наконец, как гувернантка в великосветском английским семействе, Герман напишет ей:
Она стала для него живым источником, желанием, тайной, она никогда не покинет приют его души. «Пусть ты будешь зваться Элиза, Лилия, Мария, Элеонора, не важно! Теперь ты навсегда Беатриче». Беатриче дала миру Данте — Элизабет помогла явиться Гессе. Образ Марии олицетворял для него очарование любовницы, надежность подруги, любовь матери. Но Мария всегда оставалась где-то над ним, а Элизабет постоянно была рядом.
«Сочинения и стихотворения Германа Лаушера, опубликованные посмертно Германом Гессе» произвели в Базеле фурор. Книга вышла осенью 1901 года в издательстве Рейха небольшим тиражом. В ней было запечатлено детство писателя. Оно бежало за ним по пятам, отражаясь в вымышленном городке с чертами и Базеля, и Кальва, мелькая в пригороде, напоминавшем не то Шварцвальд, не то зеленые луга близ Шан де Тир. Оно скользило по склонам, усеянным колокольчиками, среди мелькания света и теней пробегающих облаков, обретая ясную форму воспоминания в суровом и добром взгляде Иоганнеса и засыпая под колыбельную нежного голоса Марии. Он рос, решал больше не лгать, разражался безумным хохотом, представлял, как еще младенцем лежит в кроватке, видел «являвшихся ему ближе к вечеру фантастических существ, гениев с завязанными глазами, трубочистов, вымазанных сажей, сомнамбул с четко очерченными силуэтами». Лаушер срывал маску с боязливого херувима, который оказывается перед выбором между черным и белым, между Люцифером и Габриэлем, нежностью и мраком, преступлением и глупостью. Юноша познал день, когда было легче покончить с собой, чем выжить!
Марию по-прежнему тревожит свободомыслие сына. При свете свечей новогодней елки она так и не открыла «Мемуары» Бисмарка, которые подарил ей он, читавший, по ее мнению, исключительно отвратительные книги. Ей подозрителен герр Дженнон, напоминающий настоящего монстра, еще более нечестивого, чем прежние дружки Германа по «Пти сенакль». Она умоляет его: «Дитя мое, стремись к тому, что действительно достойно, избегай греха! Мир погряз в пороке, искушение зла велико. Нужно, чтобы воля твоя была непоколебима… Что поделаешь, я не могу спать, когда думаю о тебе». Герман возражает: «Я не могу тебе ничего ответить, мама. Все сумеречное, что тревожит меня в глубине души, чем я терзаюсь во время бессонных ночей, может мучить в равной мере и верующего, и неверующего». Он предостерегает ее от напрасных уговоров: «Я не из тех, кого трогает колокольный звон», — и проявляет искренность, которая разрывает родителям сердце: «Я скажу честно, что, несмотря на все мое глубочайшее уважение к вере… определенный дух религиозности мне если не омерзителен, то, по крайней мере, совершенно чужд, абсолютно непонятен…»
В Кальве, увидев мать среди псалтырей, в шерстяной шали, он упадет к ее ногам и рыдания поднимутся в нем, стесняя дыхание. Поймет ли она его когда-нибудь? «Для меня конечная цель — это красота; искусство, если хотите. Я действительно пришел к своего рода вере в Бога, к вере в существующий миропорядок, потому смысл и форма религии для меня непонятны, лишены благородства… Почему сознание Лютера аристократичнее внутреннего мира язычника Тициана, понять я не могу; у одного есть пламенность, величие, но нет изысканности; другой — выскочка в своей мысли, в своем искусстве, в своей жизни, в гармонии и ее воплощении, таком, о котором Лютеру даже не хватило бы утонченности подумать».
Капля за каплей убегают часы. Протестантский новый год с ночными библейскими чтениями собирает всех вокруг органа. Братское единство. Сдвигаются стулья, слышен шепоток: ни Марулла, ни Адель никак не выйдут замуж. Ганс, который должен вот-вот уехать в библиотеку миссии, страдает нервными приступами. Иоганнес и Мария отпраздновали недавно свою серебряную свадьбу. Герман, хвала Господу, не будет служить в армии: его признали непригодным из-за болезни сердца, легких и глаз. Его близорукость стремительно прогрессирует, он совсем плохо видит без очков. Очки придают его облику значимость, что особенно важно, когда он в семье.
Герман не очень любит новогодние праздники. В это время обостряются его хронические заболевания, и на ум приходит отчетливое, хотя и гипотетическое, пожелание: «Чтобы этот несчастный еврей не явился тысячу девятьсот лет назад!» После тяжелых недель работы в магазине ему невыносимы домашние обязанности и прежде всего утомительное выказывание набожности перед матерью. Великая пиетистка стесняла его свободу. Самая таинственная и самая священная из всех женщин требовала все более строгого поклонения своей вере. Олицетворяя догматизм, она шла навстречу своей мечте, и сын не мог на нее влиять, она же, напротив, еще пыталась как-то на него воздействовать. «Она берет мое сердце в свои руки, вынимает его из груди и опустошает меня, она соблазнила меня на смерть, и вот вместе со мной умирает моя мечта… образ великой праматери Евы»84. Она на него давит. Целует, сжимает в объятиях, душит. Поэтому у Германа Лаушера на руках кровь — так хочет он оторваться от этих неприличных священных ласк. И все заканчивается драмой: в Тюбингене у реки нашли труп с разбитой головой, завернутый в редингот, какие носят служащие. Погибшего звали Елендерле*. «О-ла-ла! — прокричал кто-то, смеясь. — Вот кто не страдает бессонницей!» Но, когда труп подняли, чтото стукнуло о землю. Это был револьвер. И тогда все заметили на виске человека маленькую черную дырочку от раны. Тут же в городе пробежал слух: «Покончил с собой студент!»