Изменить стиль страницы

«Добрый вечер, мой друг! Сегодня воскресенье, — пишет Герман Елене 10 декабря 1898 года, — час, когда друзья любят болтать у зажженной лампы. На улице проходят, напевая, с фонарем в руке городские бедняки в своих тяжелых ботах». Он подводит итоги года: благодаря экономии он получил возможность отдать издателю Пьерсону для публикации книжечку стихов, которая появится в 1899 году под заглавием «Романтические песни». На рукопись было много откликов. «Песни излучают горечь и меланхолию», — написал ему Карл Изенберг. «Отдаю должное богатству вашего воображения! — восклицает его друг доктор Карф. — Вы видите внутренним зрением столько цветов, сколько другие человеческие существа не в силах увидеть». Мария пишет: «Как мать я скажу тебе откровенно: такие вещи должны быть тебе чужды. Они пробуждают подозрение, что любовь не всегда целомудренна и чиста». Получив тетрадь в клеенчатом переплете, она сразу почувствовала запах искушения. Одни названия стихов чего стоят: «Потому что я люблю!», «Любить», «Ты уходишь…»! Почему ее сын не посвятил себя Богу? Она заклинает его вернуться на путь истинный почти старческим бормотанием: «Если ты посвятишь этот свой день Господу, твоя маленькая старенькая мать будет счастлива». Разменявшая шестой десяток Мария пускается в упреки, а восторженная Елена проявляет крайнюю степень восхищения: «Горда! Я горда вами!»

Если бы даже издатель не настаивал, Гессе сам назвал бы «романтическими» эти стихи, «в которых не нужно было искать истоки будущего, а надлежало увидеть итог определенного периода», начавшегося в 1895 году в джунглях семейной библиотеки отца и деда-эрудита. Его расцвет пришелся на январь 1897 года, а конец — на весну 1898 года, которой датированы последние стихи сборника. Был ли романтизм Гессе столь уж индивидуален? Скорее, он выразил настроение всей революционной молодежи. Романтичны были его врожденное понимание природы, вкус к свободе, острое чувство индивидуальности, его решительное «поэт или никто». Кроме всего прочего, романтизм таился в меланхолии, приведшей его в Штеттен. В Тюбингене он перешел от неосознанного романтизма юности к романтической мысли молодости. Чтобы определить собственно Гессе, нужно было использовать другие, не академические, слова. Настоящая зрелая слава должна была быть именно его славой, признанием факта «отсутствия подобных». Но кто мог утверждать, что то тут, то там не будет слышно эхо его романтических настроений?

Герман вскоре забыл свои первые поэтические опыты, явившиеся «отзвуком эпохи», ради прозы, несколько страниц которой отослал своей музе в Лейпциг в подарок на Новый год. Это были девять этюдов, горячих, но лишенных примитивного романтизма, плавно льющихся, хрупких. Они совершенно очаровали Елену: «Это из области невыразимого, это то, что парит над словами и фразами. В каждой вашей строчке виден романтик, чувствуется что-то, что вне времени, чтото неизмеримое, как биение крыльев вечности».

Можно ли было сказать лучше? Гессе восклицает: «У вас, мой друг, внутреннее зрение редкой ясности и особенный дар проникать в суть вещей, вы одна так чутки к моей душе». Он окружен ее аурой, осенен ее светом. «Я хотел бы взять вашу руку, видеть ваши глаза», написал он ей несколько недель назад, когда пришло известие о самоубийстве Александра Диедериха. Он изливает ей душу: «Ночные листья, к которым вы прикасались, теперь растут во мне, когда я иду ночью, гонимый бессонницей, по улице, поднимаюсь на мост, углубляюсь в аллею парка». Он даже дал этому состоянию название: «Час после полночи», — заимствовав его из своих «Романтических песен».

В час после полночи,
Когда в дозор плывет над лесом лишь луна,
И нет свидетелей свершающейся тайны,
Мой светлый замок порождает тьма,
Его покои велики необычайно,
И я один, и погружен в мечтанья,
Для одного меня картина создана.

Сады, отблески воды, рвы и дозорные башни в призрачном свете луны. Гессе погружается в созерцание изысканной вселенной — создание почти болезненной фантазии — у берега этой «ночи бытия, его опасных приютов и райских мест, доступных лишь авантюристам». Это уже не нежные юношеские вздохи и легкое подрагивание крылышек амура — это романтизм, подобный Метерлинку, воспевающий туманы, ирреальность, населенную фантомами; он объединяет порой огонь и смерть с горячностью, которая бросает Елену в дрожь. В таинственной стране великого и безграничного времени поэт бесстрашно созерцает блуждающие тени. Нужно, чтобы Елена понимала: этот мечтатель — воин. Он нежный и сумасшедший, он сильный и слабый! Со времен Кальва и Штеттена Гессе ощущает свою двойственность: «Я был диким мальчиком, всех пугал, топтал клумбы и знал в округе все голубятни; я мог долго смотреть на небо, задрав голову, наблюдать за плывущими облаками». Он спрашивает себя о себе-«другом»: «Мне кажется, я вижу рядом с собой друга, который на самом деле является мной».

Прекрасный весенний свет обволакивает Тюбинген. Не слышно больше бедных студентов, которые зимой каждый четверг поют, чтобы получить милостыню. Остроконечные фонари, висящие перед каждым порогом, погасли. На полянке среди виноградников дети подстерегают зайцев. Скоро Пасха. Обучение закончено, Герман получил звание «помощник продавца», теперь ему выплачивают жалование. «Герр Гермес советует мне уйти. Герр Зонневальд предпочитает, чтобы я остался. Я предполагаю расторгнуть договор этим летом и найти место в каком-нибудь другом городе, желательно в Базеле». У него нет долгов, он питается только молоком и фруктами, играет на скрипке: порхание смычка помогает ему перенести последние дни пребывания в Тюбингене. Ему кажется, что время тянется слишком медленно. Фрау Леопольд уже с ним прощается. О нем пишут газеты. «Кунстварт» посвящает ему статью: журналист Карл Эрнст прославляет «гений сердца, который царствует в его песнях». Финку нравятся его стихи, остальные участники кружка смотрят на него свысока. Ему сопутствуют то симпатия, то непонимание окружающих. Но Германа, кажется, это мало заботит. Его новые проекты не могут осуществиться, пока он в Тюбингене. Сейчас он мечтает о сельском просторе, о том, чтобы взять за руку свою далекую незнакомую музу: «Я хотел бы вас найти здесь однажды, на одной из наших гор, над бескрайними черными лесами…»

Гессе стряхивает с себя книжную пыль и чувствует, как его тело наливается жизненными соками. Поэзия, как и «музыка, — напишет он в „Игре в бисер“, — состоит не только из тех чисто духовных контуров и фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса, сливаются инструменты…» В двадцать один год он проснулся поэтом. Наконец-то поэт! И если бы еще не голоса, которые нашептывали ему, что его страсть быть артистом — иллюзия, то никто и никогда не смог бы оспаривать его призвание. Он — творец! В пиетистском мире, ограниченном добром и злом, ему было тесно. Теперь с каждым ударом сердца он все ближе к тому, чтобы раскрыть свою душу. В нежных воспоминаниях он нетерпелив: погрузиться в сумерки прошлого означает для него испытать свободу, обозначить свои настоящие устремления. Завоевав и освоив определенное внутреннее пространство, он устремлен к новым горизонтам, он жаждет осуществить свои самые горячие желания, «невоплощенную часть своей юности».

На крышах Тюбингена играют краски заката. Романтично? Ну так вперед! Он больше не попросит призрачную женщину присесть за рояль и исполнить в благоухании фиалок ноктюрн Шопена. Прислушиваясь к окружающему миру, столкнувшись с новой действительностью, он жадно исследует ее, пробует на вкус, вдыхает ее аромат, чувствует в ней и очарование и увядание. Он пытается увидеть в разрушительных устремлениях своего детства бурные проявления обретенной им собственной души — счастливой, смущенной, смиренной. Он с удивительной чуткостью соединяет слова в их музыкальности и краски, различаемые им с совершенством живописца. Источника своего внутреннего восторга он не осознает. Он лишь понимает, что весь этот мир существует в микрокосме его души, где каждый отблеск, каждый страх, каждая радость находят в определенном слове, пунктуационном знаке, в мгновении внутренней сосредоточенности свою композицию, свой речевой оборот, свой темп. Он наедине со своей трубкой, настолько погруженный в себя, что его вселенная имеет для него единственный голос — его собственный. Он смотрит на мир из-под полуприкрытых век, соединяя в своем созерцании разыгрываемый миром вселенский спектакль и меланхоличную прелесть детских воспоминаний. В этой медитации нет болезненности, но есть жизненный опыт: «Начало всякого искусства — это любовь. Ценность и значимость искусства определены способностью художника любить».