Через некоторое время Герман получает гражданство Вюртемберга, его удостоверение личности за номером сто шестьдесят семь украшено королевской печатью. Этот немец, корни которого тянутся из Прибалтики и России, принадлежит скорее Швабии. В безумно любимом им университетском городе, «извилистом, южном, романтическом, где чуть ли не в каждом доме можно увидеть маленький портрет Рихтера68», он вполне может посоревноваться с самыми блестящими студентами. Но напрасно он выставляет напоказ в своей комнате рядом с портретами Ницше и Шопена целую коллекцию трубок, напрасно судит о людях свысока, то издеваясь над «маленькими свинячьими глазками одного», то над «неумением жить» другого, напрасно изощряется в следовании моде, старается участвовать в дружеских вечеринках его новые знакомые не расположены к долгому общению. Он стремится быть похожим на этих студентов в черных романтических плащах и демонстрирует бурную веселость и довольство жизнью в тавернах. Но простой подмастерье из книжной лавки не вхож в их общество, и если сначала он наивно и самодовольно утешал себя случайными успехами в острословии на очередной вечеринке, то очень скоро вынужден был признать: интеллектуалы держатся от него в стороне. Жестоко раненный, он страдает от своего положения и старается спрятать грязные от работы пальцы: часть дня он пишет за своим пюпитром с таким упорством, что руки начинают дрожать и почерк искажается.
В конце недели клиентов становится больше: «Если вы случайно подумаете обо мне в субботу между тремя и шестью после полудня, пишет он родителям, — знайте, что именно сейчас я переживаю самый ужасный момент моих ежедневных мучений.
В эти часы магазин переполнен, невозможно дышать, невозможно жить. Кажется, будто стоит жестокая летняя жара, и лучше умереть, чем это терпеть. По правде говоря, в это время здесь должна царить самая утонченная праздность, и я, в самом деле, почти никогда не работаю в субботу вечером, и не только из-за головной боли».
Зима. Над городом висит мгла. В семь тридцать вечера Герман заканчивает расчеты, убирает книги, закрывает кассу, снимает блузу, натягивает плащ, гасит лампы. Решительно повернувшись спиной к сверкающему огнями городу, он идет домой. Ему придется миновать квартал сомнительной репутации, пройти по его узким и темным улочкам, загрязненным нечистотами. Он идет быстрым шагом, отгоняя бродячих собак, вглядываясь в темноту, оступается, отшатывается от случайных прохожих. Человек, выбирающийся из придорожной канавы, грубо оскорбляет его на ломаном швабском диалекте. Герман испускает крик, прыгает вперед, бежит, его тошнит; наконец он бессильно опускается на стул в гостиной фрау Леопольд. Подавив только что пережитое отвращение, он готовится ко сну, но наверху слышится шум в комнате нового жильца, герра Кристаллера, студента-ориенталиста.
Тот насвистывает что-то, потом вдруг начинает громко петь, декламирует на древнееврейском, тяжело топает ботинками, не потрудившись их снять сразу по приходе. Герман в ярости. На свист сверху он отвечает своим, на бормотание выкрикивает какие-то стихи и, не выдержав, вытаскивает из футляра скрипку и извлекает несколько визгливых звуков, что отнимает у него последние силы — раздражение спадает. Он дорого бы дал, чтобы этот жилец уехал куда-нибудь подальше, где живут каннибалы.
В час ночи наконец воцаряется тишина, но Герман уже не может заснуть. Он берет Библию, Вергилия, перечитывает главы «Вильгельма Мейстера». «Я наслаждаюсь общением с Гёте», — записывает он. При свете нарождающегося дня юноша чувствует себя поэтом. И понимает, как одинок. Его дорогой Ланг заворачивает к нему не чаще раза в неделю, вечером по пятницам. Верный Румелин, состоящий в «Норманд», одном из тридцати шести университетских объединений Тюбингена, проводит время в кабачке Нордлингера.
За роскошным столом профессора Хаеринга Герман скучает. Ему претят официальные беседы, пропитанные занудной риторикой. Он был приглашен туда другом своего отца по случаю празднеств в честь окончания учебного года. «Чай, пирожные, сигары, два сорта рыбы, соус и вино». Но эти кушания оставили его равнодушным. В этот вечер он был одет в новое, но очень скромно, а семеро других приглашенных прибыли в котелках и рединготах. И «хотя беседа не была ученой», он молчал. После десерта он поднялся из-за стола и с горячностью продекламировал стихотворение Мёрике, а затем просидел весь остаток вечера с видом человека, попавшего в затруднительное положение.
Лишь в одиночестве, у себя в комнате юноша загорается вдохновением. Он хочет учиться и по своему усмотрению черпает знания там, где считает необходимым. Он дышит вместе с любимыми авторами одним воздухом, погружается в их мир, питается их мыслью, компенсируя пустоту салонных разговоров и сплетен. Отблеск зари, обрывок мелодии, вдруг мелькнувшая мысль способны внезапно погрузить его в грусть или ликование. Он гордится собой. В начале декабря 1895 года он пишет Эберхарду Гоесу, кандидату теологии, своему новому другу: «Я не настоящий шваб. Я никогда не любил сосиски, кровяную колбасу и кислую капусту… И я узнал Гёте и Бетховена прежде Мёрике. Но я не витаю в поэтических эмпиреях, я люблю жизнь, природу, ее тайны, всю вселенную возвышенного и прекрасного».
Наступает Новый год. Снег побелил крыши, улочки, платановую аллею и верхушки Швабского Альба. Герман украсил магазин: «теперь все блестит книгами с картинками, великолепными изданиями в тисненых золотом переплетах, драгоценными трудами, которые нужно убирать каждый вечер». Новогодние праздники — это ад для книготорговцев. Ему дали всего два свободных дня. Настроение у него не праздничное: «У меня насморк и болит правая рука от тяжести книг, которые приходится таскать в магазин и на склад…» Пойдет ли он в церковь? «Религиозная служба, — пишет он родителям, — у меня оставляет впечатление чего-то мучительного, строго рассчитанного и давящего. Я ей предпочитаю простое внутреннее сосредоточение, медитацию, размышление». Может, отправиться в Кальв?
Там Мария Гессе, прикованная к постели, перечитывает пивьма сына, который старается объяснить ей необъяснимое. Она видит, что он, обращаясь к священным текстам, не понимает их. Он питается своими заблуждениями, любит искусство, а не Иисуса, а религиозную службу воспринимает не как общение с Богом, а как повод для эстетических переживаний. Мария в мучении закрывает глаза. Ее дни, видимо, сочтены. Болезнь прогрессирует, медленно подтачивает ее изнутри, неумолимо ведя к смерти. В урочные часы все собираются на молитву, на нование Тайной вечери. Около нее в благоговении стоит Иоганнес, будто библейский пастух с взлохмаченной бородой, а их дочери поют.
Герман приехал еще утром. Мать понимает, что он соглашается принять участие в Моргенхорале, скорее чтобы услышать в песнопении шум тростника по берегам Нагольда, чем чтобы проникнуться благочестивыми словами, которыми она неустанно молит Господа о снисхождении к ее сыну. Мария с каждым днем насыщается небесной пищей более, чем земной. Она ничего не скрывает в своей молитве, желание жить и тоска по раю тонут в потоке ее стонов. Слова выливаются у нее вместе с кровью, а во взгляде блестит просветление. Вопреки своим страданиям она находит силы восхвалять великую доброту Господа, утверждая, что, повергнув ее в болезнь, Он преследовал лишь цель вполне обратить к себе ее помыслы. В болезненной гёрячке ей грезятся ангелы, причаливающие лодки, евангельские смоковницы и склоны холмов, поросшие оливковыми деревьями, она вновь и вновь погружается в молитву: «Господи, если у меня нет никого, кроме Тебя, я не прошу ничего больше. Мое тело и душа истощаются, но Ты, Господи, всегда мое утешение и благословение».
В Кальве стояла холодная, но ясная погода. Иоганнес пригласил к Марии врача-миссионера Шренка. Это был человек суровый и обладавший способностью убеждать. Иисус, заставивший Лазаря подняться из гроба, мог, по его мнению, и ей вернуть здоровье. Слова герра Шренка были восприняты больной настолько близко к сердцу, что вызвали в ней глубокое внутреннее сосредоточение. Благочестиво, внимательно и терпеливо прославляя Господа, она готовилась к чуду. «В воскресенье 12 января до одиннадцати часов герр Шренк подошел ко мне и положил мне на лоб руки. Подняв глаза к небу, он молился о моем исцелении. Повторяя имя Господа, он горячо просил: „Господь, помоги ей встать. Пусть ее ноги обретут вновь силу!“»! Мария кричит, плачет, молится, дрожит, мешая свои восклицания со словами врача и Иоганнеса. Когда на следующий день Шренк опять прикоснулся к больной, она почувствовала прилив тепла и бурную радость: «Что-то произошло, я почувствовала, что силы возвращаются ко мне! Горячий поток струился и бурлил, растекаясь от головы по всему моему телу». И ее посетило озарение: «Я получила позволение коснуться края одежды Иисуса». Как некогда в объятиях Барнса, Мария опять прекрасна. «Он рядом со мной», — говорит она. Ночью, в приливе необыкновенного блаженства, она продолжает молиться. Ощупью зажигает лампу на столике у изголовья и, вцепившись в край кровати, поднимается, в безумном счастье чувствуя, что способна двигаться: «Да, я вновь могу поднять ноги!»