Изменить стиль страницы

На кого походит Парал? Что-то от отца, кое-что от матери. Грузная голова, красивый нос с едва заметной горбинкой, глаза, похожие на две маслины, – в них такой ярко-черный огонек. Глаза – это уж от матери. Характером он в отца. Воспитанный сызмалу Аспазией, он относится к ней как к родной… В кого же Ксантипп? Только не в отца! Наверное, со стороны родной матери кто-то был буяном и пьяницей. Но кто? Впрочем, говорят, что и на здоровом масличном дереве попадаются порченые листья. Дем Холарга, из которого происходит Перикл, не был запятнан безобразным поступком кого-либо из его членов. Никогда! Стало быть, пришла пора появиться тому, кто не преминет наложить это самое пятно на семью. Вот и народился Ксантипп.

Аспазия прижала к себе Парала, и тот покорно к ней прильнул. Значит, нездоров. Только больной юноша может так откровенно пожелать ласки. Но кто все-таки истинная мать: та, которая родила, или воспитала с пеленок? Аспазия не рожала Парала, но – видят боги! – она любит Парала не меньше, чем своего мальчика.

Перикл приложил ладонь тыльной стороной ко лбу Парала.

– Тебя знобит? – спросил он.

– Немного.

– Чувствуешь жажду?

– Как будто бы нет…

– Все еще болит голова?

– Да.

– И еще что-нибудь?

Парал указал на ноги.

– А живот?

– Живот? – Парал подумал. – Живот не болит.

– Тебе надо лежать, – сказала Аспазия.

– Что ты думаешь? – спросил Перикл, когда они вышли из комнаты Парала. – Что с ним?

– Не знаю. Но сердце щемит так, что и сказать невозможно. Он всегда казался мне хрупким. Созданием слишком нежным для этой жизни.

Перикл хотел было рассказать о том, как умирают взрослые дети там, на полях битв. Лишенные последних родительских утешений, многие из них умирают молча, туго сжав зубы. Без стенаний и слез. Он рассказал бы обо всем этом, заодно пожаловавшись на то, что даже при его былой власти он, Перикл, был совершенно бессилен предотвратить эти несчастья. Бедствия войны – словно землетрясение, словно гроза в горах: всем страшно, но никто не может остановить их…

Он только сказал:

– Все это – война.

А она:

– И все это – люди.

Перикл взял ее за руку, погладил гладкую кожу, которой почти не коснулось время. И прикрыл веки. Всего на одно мгновение…

…Он сказал ей:

– Аспазия, вот твой дом и вот твое ложе.

Она осмотрела комнату с любопытством, но без страха. А ложе было покрыто пурпурными вавилонскими тканями, под которыми – тонкое льняное египетское полотно. Это полотно – точно шелк. И фракийские шелка обильно свешивались на пол. И тяжелая сицилийская ткань. И тонкорунные шкуры из Колхиды на блестящем полу и – на случай прохлады – рядом с ложем, на скамье.

– Как в старинной сказке, – проговорила она восхищенно.

– Извини, что просто, – сказал он не без мужского кокетства.

– Сколько же ты потратил денег на все это?

– Не много, потому что не столь уж богат, как это кажется моим врагам. Но все это – от души и ради любви к тебе.

Отшумел брачный пир.

Аспазия распрощалась с одиночеством. В двадцать семь лет.

Она казалась легкой, как туман, который скользит ранним утром по пентеликонским склонам: такое сказочное существо.

Она была слишком умна, чтобы полюбить кого-нибудь из многочисленных молодых поклонников женской красоты, но была слишком женщиной, чтобы устоять перед умом Перикла. И вот она у него, в его доме. И брачное ложе – перед ним.

Он сбросил с себя одежду. Погасил светильники, кроме одного, который в углу. В который налито чистое оливковое масло. И она увидела его таким, каков он есть, каким надлежит быть мужчине, который сын своего пола, плоть от плоти его.

Аспазия удивленно разглядывала его – всего, от лба до лодыжек. Она провела пальцем по груди его, где справа алел свежий шрам. Она провела рукою по бедру его, где грубый рубец, прикрыла другой рукой глаза его, а сама внимательно, изучающе рассматривала его, так, как это делают многие, любуясь работами Фидия или Кресилая. Ей это было любопытно. Бесконечно любопытно.

Он стоял, терпеливо снося этот странный осмотр, чувствуя, что мелкая дрожь начинает одолевать его – противная дрожь, как на осенней сырости где-нибудь на севере.

Она обхватила его шею, прильнула к его уху и прошептала:

– Мне не по себе…

– Бедняжка, – проговорил он и поцеловал ее в губы долгим-долгим поцелуем. Была в этом поцелуе и нежность, и грубость солдата, и неистовство моряка, и страстное желание невольного анахорета, измученного сладкими видениями. Ей показалось, что сейчас начнут пытать ее – жестоко и неумолимо. На одно мгновение – всего лишь на одно! – Аспазия испугалась. Она понимала все, но никогда не видела и не ощущала вот так близко льва, алчущею плоти, живой женской плоти.

И когда она обхватила руками его шею, крепкую, словно колонна, и когда он поднял ее и понес к ложу, Аспазии вдруг показалось, что в объятиях бога олимпийского она уносится в небесные сферы, где хорошо и приятно, первозданно, чисто и незапятнанно…

А потом – совсем после – она спросила тихо-тихо:

– Это потому, что любишь?

Он был нем, как рыба: только шевелил губами. Но она догадалась: он произнес «да».

Аепазия прижалась к нему всем телом, крепким и здоровым.

Она спросила:

– И это всегда будет так?

Он смог улыбнуться, ибо уже чуть отдышался:

– Нет. Будет еще лучше.

– Правда?

– Да.

– Разве лучше бывает?

– Увидишь сама.

И Перикл поднес ей вина. Она отпила глоток. Еще один. И еще.

– Хочу вина, – взмолилась Аспазия.

– Разве я скуп?

И он налил снова. И, пока она пила, сказал:

– Я никогда не думал… Я просто не ожидал. Так же, как тогда, когда явился к тебе впервые и увидел не только красавицу, но и умную женщину. Нет, полную ума и знаний!

– Это плохо?

– Нет, совсем не плохо.

– Женский ум?

– Почему бы и нет!

– А говорят, что любят только глупых.

Он прижал ее к себе, и у нее хрустнули косточки:

– Это только болтают.

Она попросила вина. Отпила и дала выпить и ему. Он, кажется, был пьян и без нектара. Перикл все еще пребывал в состоянии малообъяснимом, потому что любовь всегда трудно поддается объяснению, как и хорошая пастушья песня в горах.

Где-то там, на рассвете, когда ночь отняла почти все силы, она спросила его:

– А как те, другие?

– Кто, Аспазия?

– Я же говорю: другие.

Он оперся на локоть: или они сговариваются, или же у всех на уме одно и то же? Перикл не удержался. Захохотал.

Она чуть не обиделась:

– Чему ты смеешься?

– Просто так, – сказал он, дотрагиваясь до нее горячими, как уголья, пальцами. – Все вы спрашиваете об одном и том же.

– Это вполне естественно, милый. Ты бывал в различных государствах. Где девушки прекрасней всего?

– Девушки… Девушки…

– Не прикидывайся скромником, – сказала она. – Они красивы на Кипре?

– Не знаю, – признался он. – А впрочем, говорят, что да. Но колхидянки лучше.

– Я не пущу тебя в Колхиду.

– А если потребуют обстоятельства?

– Тогда дело другое.

– И ревновать не будешь?

– Нет.

Он еще раз переспросил ее я снова услышал:

– Нет.

Долго не спускал с нее глаз Перикл, и она застеснялась, укрылась одеялом. А он спрашивал себя: «Неужели надо прожить сорок шесть лет, чтобы почувствовать себя вполне счастливым с женщиной?»

Он зашептал слова любви. Сначала про себя, а потом и для нее. А точнее – тоже для себя, но вслух.

Прислушавшись к ним, точно со стороны к чужим словам, Перикл вдруг ощутил огромное стеснение: он говорил почти то же, что пишут графоманы в своих книгах. В обычных книгах, которые продают книготорговцы на афинской агоре́. Даже и слова те же. Слова, которые всегда вызывали у него гримасу раздражения.

– Аспазия, – вдруг обратился он к ней, прерывая самого себя на середине фразы, – почему ты не остановишь меня?

– Разве это требуется?

– Да.

– Объясни мне – почему?

Он развел руками:

– Я же терзаю твой слух ничем не примечательными словами и выражениями. Я б на твоем месте…

– Милый, – сказала она, подвигаясь к нему в порыве неизбывной ласки, – ты говоришь так просто, так хорошо…